Главная Обратная связь

Дисциплины:






В. И. Кельсаев. Исповедь



(...) В мае 1859 года, когда я приехал в Лондон, я за­стал Герцена во всем блеске его славы и авторитета. Через два года влияние его стало ослабевать, через три го­да звезда его окончательно померкла. Я познакомился с ним по общему порядку, какой не то сам завелся, не то Герценом же был заведен в Лондоне. Каждый приезжий естественным образом прежде всего бежал к Трюбнеру купить «Колокол», «Полярную звезду» и прочие загра­ничные издания. При этом выходила вечная комедия, очень льстившая Трюбнеру: русские жали ему руку, благодарили его за его либерализм, за его деятельность для блага человечества вообще, а русского народа в особен­ности. Они в простоте души принимали его чуть ли не за равного Маццини, а во всяком случае за друга и за по­мощника Герцена. Трюбнеру это ужасно льстило, он сам на себя начинал смотреть как на замечательного челове­ка, собирался (и даже совета спрашивал), не будет ли полезно гравировать его портрет для распространения в России. Он думал, что это будет содействовать развитию оппозиции. Я раз в шутку выпытал у него признание в на­дежде, что облагодетельственный им русский народ рано или поздно поставит ему памятник. В сущности Трюбнер —добрый, малый, ловкий издатель и агент американских книг, человек практически не глупый и очень оборот­ливый. На лондонских изданиях он нажил большие деньги единственно умением распространить их на континен­те. Наконец, он имел безусловное доверие к Герцену и Огареву, а потом ко мне, так что брался издавать все бе­зусловно, что только мы ему предлагали. По-русски он не знал ни слова, об России понятия не имел. Про него говорили, будто он много содействовал ввозу в Россию своих изданий, — это неправда. Он слишком осторожен, чтобы рисковать своим товаром, посылая его наудалую. Как тогда, так и после «Колокол» и пр. распространялись единственно путешественниками, возвращавшимися из-за границы.

Приезжий в Лондон обыкновенно изъявлял Трюбнеру желание удостоиться счастия познакомиться с Герценом. Трюбнер давал адрес и приглашал написать записку. В ответ на эту записку Герцен назначал свидание или у се­бя, или у приезжего, если последнему почему-нибудь не хотелось, чтобы его видели в доме Герцена. Такие случаи бывали очень часто. Лица очень высокопоставленные ни­когда не входили в дом Герцена, и тайна свидания их с ним так и остается тайной на долгое время, когда выйдут в свет неизданные главы его записок «Былое и думы», которые много прольют света на историю этого периода. Собственные имена в доме Герцена не произносились или произносились очень редко. Кто сам не хотел скрывать своих визитов, тот сам себя называл; кто конфузился или просил, чтобы его не выдавали, того имя или мы переме­няли, что было, впрочем, редко, или обыкновенно отделы­вались от нескромных вопросов тем, что не помним, не знаем, трудное имя и т. д. Да и трудно было помнить всех приезжавших на поклонение, так много их было. Они мель­кали один за другим, входили с трепетом благоговения, слушали и врезывали в память каждое слово Герцена, сообщали ему сведения словесно или в заранее приготов­ленных записках, выражали ему свое собственное сочув­ствие и сочувствие своих знакомых, благодарили за поль­зу, приносимую обличениями России, и за страх, который «Колокол» навел на все нечестное и нечистое, затем рас­кланивались и исчезали. Кого только не перебывало при мне у Герцена! Бывали губернаторы,, генералы, купцы, литераторы, дамы, старики и старухи, бывали студенты — точно панорама какая-то проходила перед глазами, точно водопад лился, и это не считая тех, с которыми он ви­дался с глазу на глаз. Много раз, стоя у камина в его кабинете в Fulham'e, я хохотал в душе, смотря на како­го-нибудь капитана в отставке, который нарочно поехал в Лондон из такой глуши, как Симбирск или Вологда, за­явить свое сочувствие, объяснить, что он не ретроград, как и сосед его Степан Петрович и как кум его Петр Сте­панович. «Это все, доложу вам, золотой наш Александр Иванович, люди благородные, свободомыслящие-с, да-с, этими людьми вся губерния наша может гордиться! И если б правительство умело выбирать людей, ценить бы-с умело благородство характера — давно бы-с они важные места занимали в государстве! Но у нас-с, как вы и сами изволили заметить, больше на низкопоклонстве можно .выехать. Вот, например, наш исправник — уж вы его от­делайте в «Колоколе», вам за это весь уезд благодарен будет, мне даже поручено просить вас об этом... Человек развратный, жену свою бьет, проиграл в карты прокуро­ру четыре рубля и не платит!» Являлись дамы с дочерьми и с сыновьями, просили написать им в альбомы, являлись люди просить совета в своих семейных делах. Какой-то господин, отправляясь в Иерусалим, писал письмо с из­вестием о своем намерении и с изложением своего взгля­да на ничтожество жизни. Все это, разумеется, сильно надоедало Герцену и Огареву и постоянно ставило их в> самое неловкое положение. Печатать всего, что присылалось или что сообщалось, не было возможности: «Коло­кол» должен был бы принять размеры «Times», а содер­жание его состояло бы из невероятных процессов, спле­тен и всякой дряни, он потерял бы мигом все значение, превратись в орган личных неудовольствий бог знает ко­го, бог знает против кого. Клевета и так в него попадала, а что было бы, если бы все печаталось?



Серьезные свидания составляли, как я сказал, тайну Герцена и Огарева. Свидания и приемы несерьезные де­лались раз в неделю (впоследствии два раза), в назна­ченный день, обыкновенно в воскресенье, с пяти часов ве­чера. Тут-то и была каторжная работа обоим издателям «Колокола» — занимать гостей, быть любезными со все­ми, выслушивать всякий вздор и не показывать вида, что скучно. А не принимать тоже было нельзя,— каждый приезжий все-таки привозил какие-нибудь новые сведе­ния, да и в интересах пропаганды необходимо было зна­комиться с каждым, ищущим знакомства. Эти люди все-таки были передовыми в своих кружках, были смелее других, решаясь явиться публично в общество изгнанни­ков, и, воротясь домой, могли усилить свой авторитет из­вестием, что они обедали у Герцена, указали ему на не­которые злоупотребления, дотоле ему не известные, и во­обще говорили с ним о важных государственных делах. Но в сущности, сколько я мог заметить, мало кто из них, понимал ясно, чего добивается «Колокол».

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 229-232.

16. Воспоминания Н.В. Шелгунова о Н.Г. Чернышевском и Н.А. Добролюбове[8]

... Чернышевский наружным видом не мог производить особенного впечатления. Небольшого роста, совсем белокурый с лёгким оттенком рыжеватый, худощавый, тонкий, нервный, но с приятными, умными, добрыми голубыми глазами. Черны­шевский смотрел потупившись, говорил как бы с усмешкой, имел привычку прибавлять «с» — «да-с» — «нет-с». Общий вид его был очень симпатичный, влекущий и располагающий. Хотя Чернышевский был из семинаристов, но в нём, как и в Добролюбове и в Помяловском, чувствовалась душевная мягкость, женственность, тонина и в то же время какая-то нервная сила, которая, несмотря на уступчивость манер, сама собой давала себя знать и подчиняла ему. Чернышевский был очень застенчив и скромен в манерах. Львом он являлся только в своих статьях, и тогда это был действительно лев, учитель, «власть имущий».

Чернышевский сознавал эту власть, хотя, может быть, и не думал, что история русской мысли назовёт шестидесятые годы его именем, как сороковые — именем Белинского.

Я вовсе не хочу делать параллель между теми и другими. Скажу только, что теперешнее время ещё само не знает себя и само не в состоянии понять, какой в лице Чернышевского оно сделало шаг вперёд после Белинского. То было честное, хорошее время, энтузиазм его был благороден. Но разве Чер­нышевский по честности, благородству, энтузиазму был ниже?

Что же касается до зрелости мысли, до законченной выра­ботки понятий и до политического понимания, то Чернышев­ский стоял на целое столетие выше Белинского. Может быть я увлекаюсь и оттого преувеличиваю; но для меня лично в Чер­нышевском, как в фокусе, соединяются мои лучшие чувства и стремления, всё, чем тогда так хорошо жилось и всё, что потом умерло... А мученичество! Не судом, не за вину отправили Чернышевского в каторгу, а потом в Якутский край, в Вилюйск на поселение, а потому только, что боялись его слов, его влияния как публициста и вождя, боялись в нём опасного писателя...

Чернышевский готовил себя к учёной карьере, но он не был кабинетным учёным, теоретиком, — он был человеком критического ума с социально-политической и революционером мысли. На кафедре Чернышевский, конечно бы, соскучился, да и время было тогда не такое, хотелось делать, а не говорить ...

В 1855 г. Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об «Эстетических отношениях искус­ства к действительности». Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышев­ский выступил с такой диссертацией, а тому, что учёный фа­культет университета в первый раз слышал такие мысли, пер­вые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Неё здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пье­дестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать...

.. .Сущность шестидесятых годов заключалась совсем) не во внешних событиях или в фактах, придававших тому времени характер некоторого своеволия. Все эти факты, заставлявшие говорить о себе, волновавшие, пугавшие или приводившие иногда к тому, что кто-нибудь то здесь, то там выходил в ти­раж, не составляли содержания и души времени. Прокламации могли являться, а могли бы и не являться; студенческие исто­рии могли быть, а могли и не быть, — развитие идей и понятий от этого нисколько бы не изменилось. И в появлении новых идей и понятий не было тоже ничего произвольного, ничего та­кого, что могло бы быть объяснено случайностью, заносом, что походило бы на кафтан с чужих плеч. Некогда новые идеи разносила по Европе французская армия, но к нам никакая армия с новыми идеями тогда не доходила, и никакого умственного подарка мы ни от кого не получали. Всё умственное движение шестидесятых годов явилось так же неизбежно и органически, как является свежая молодая поросль в лесу на крещённой поляне. Как только Крымская война кончилась и псе дохнули новым, более свободным воздухом, всё, что было и России интеллигентного, с крайних верхов и до крайних низов, начало думать, как оно ещё никогда прежде не думало. Думать заставил Севастополь, и он же пробудил во всех кри­тическую мысль, ставшую всеобщим достоянием. Тут никто ничего не мог ни поделать, ни изменить. Все стали думать и ду­мать в одном направлении, в направлении свободы, в направлении разработки лучших условий жизни для всех и для ка­ждого. Счастливой случайностью или подарком природы были, пожалуй, те люди, которые явились как бы представителями пли толкователями общих стремлений, выразили их точными идеями и указали точные формулы жизни. Да и то ещё во­прос, была ли это счастливая случайность, или она была тоже логической неизбежностью.

Умственное направление шестидесятых годов (я говорю пре­имущественно о литературном движении мысли), выразившееся наиболее ярко с 1859 по1862 г., создалось не в эти годы. Оно проходит через целый ряд годов и в первый раз в своём зачаточном виде было провозглашено в 1855 г. на публичном диспуте в Петербургском университете. Я говорю о публичной защите Чернышевским его диссертации: «О эстетических отношениях искусства к действительности». Задолго до публичной защиты о ней было уже известно в круж­ках, более близких к автору. Пекарский, как всегда не без известной таинственности и некоторого священного трепета со­общивший мне об этом, с волнением ожидал приближения зна­менательного дня. Мы отправились вместе. Небольшая аудито­рия, отведённая для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодёжи. Тесно было очень, так что слу­шатели стояли на окнах. Я тоже был в числе этих, а рядом со мной стоял Сераковский (офицер генерального штаба, впослед­ствии принявший участие в польском восстании и повешенный Муравьёвым). Во время диспута Сераковский приходил в самый шумливый восторг и увлекался до невозможности (Сераковский был горячий и увлекающийся человек). Чернышевский защи­щал диссертацию со своей обычной скромностью, но с твёр­достью непоколебимого убеждения. Послед диспута, Плетнёв (председательствовавший) обратился к Чернышевскому с таким замечанием:«Кажется я на лекциях читал вам совсем не это!» И действительно, Плетнёв читал не то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот во­сторг, в который её привела диссертация. В ней было всё ново и всё заманчиво: и новые мысли, и аргументация, и простота, и ясность изложения. Но так на диссертацию смотрела только аудитория. Плетнёв ограничился своим замечанием, обычного поздравления не последовало, а диссертация была положена под сукно. Факультет, впрочем, готов был признать Чернышев­ского магистром, но об его диссертации счёл долгом довести до сведения министра народного просвещения И.И. Давыдов и утверждение не состоялось. Если Чернышевский гото­вился для университетской кафедры, то этот диспут, конечно, закрыл ему к ней путь, но зато он открыл ему возможность отдать теперь все свои силы журналистике. Я напомню чита­телям главное содержание диссертации.

Уважение к действительной жизни, недоверчивость к априо­ристическим, хотя бы и приятным для фантазии гипотезам, — вот характер направления, господствующего ныне в науке; к тому же знаменателю следует привести и наши эстетические убеждения, — говорил молодой магистрант. Наука о прекрасном, эстетика, имеет разумное право на существование только в том случае, если прекрасное имеет самостоятельное значение, неза­висимое от бесконечного разнообразия личных вкусов. Здоро­вый человек встречает в действительности очень много таких предметов и явлений, смотря на которые не приходит ему в голову желать, чтобы они были не так, как есть, или были лучше. Мнение, будто человеку непременно нужно «совершен­ство», — мнение фантастическое, если под «совершенством» понимать такой вид предмета, который бы совмещал всевоз­можные достоинства и был чужд всех недостатков. Прихотли­вая строгость требований ведёт только к праздности, холод­ности и пресыщенности. Русские женщины не так красивы, как итальянки, которых рисовал Рафаэль, но, как бы ни было ве­лико наше недовольство этим, русские женщины от него не похорошеют. Недовольство действительностью совершенно бес­плодно и нелепо, когда оно обращено на красоту и, напротив того, оно необходимо, когда направлено против житейских не­удобств, устроенных умами и руками людей. «Прекрасное есть жизнь; прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям; прекра­сен тот предмет, который выказывает в себе жизнь или напо­минает нам о жизни». Искусство не может создавать таких чудес красоты, каких не бывает в действительности, и оно должно воспроизводить действительность, т. е. всё то, что ин­тересно для человека в жизни. Для чего же нужно это вос­произведение? А вот для чего. Потребность, рождающая ис­кусство, в эстетическом смысле слова (изящные искусства), есть та же самая, которая очень ясно выказывается в пор­третной живописи. Портрет пишется не потому, чтобы черты живого человека не удовлетворяли нас, а для того, чтобы по­мочь нашему воспоминанию о живом человеке, когда его нет перед нашими глазами, и дать о нём некоторое понятие тем людям, которые не имели случая его видеть. Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что инте­ресно для нас в жизни, и старается до некоторой степени по­знакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действитель­ности. Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоянии избавить искусство от упрёка, будто оно пустая забава, чем оно и действительно бывает чрезвы­чайно часто: художественная форма не спасёт от презрения пли' сострадательной улыбки произведение искусства, если оно важностью своей идеи не в состоянии дать ответа на вопрос: да стоило ли трудиться над такими пустяками? Бесполезное не имеет права на уважение. Человек сам себе цель, но дела человека должны иметь цель в потребностях человека, а не в самих себе. В этом отношении чаще других погрешали поэты. Привычка изображать любовь, любовь и вечно любовь заста­вляет поэтов забывать, что жизнь имеет другие стороны, го­раздо более интересующие человека; вообще вся поэзия и изо­бражаемая в ней жизнь принимает какой-то сентиментальный, розовый колорит; вместо серьёзного изображения человеческой жизни произведения искусства представляют какой-то слишком юный взгляд на жизнь, и поэт является обыкновенно молодым, очень молодым юношею, которого рассказы интересны только для людей того же нравственного или физиологического воз­раста. Наука не думает быть выше действительности; это не стыд для неё. Искусство также не должно думать быть выше действительности; это не унизительно для него. Наука не сты­дится говорить, что цель её — понять и объяснить действитель­ность, потом применить к пользе человечества свои объяснения; пусть и искусство не стыдится признаться, что цель его— для вознаграждения человека, в случае отсутствия полнейшего эстетического наслаждения, доставляемого действительностью— воспроизвести, по мере сил, эту драгоценную действительность и ко благу человека объяснить её. Пусть искусство доволь­ствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою её и быть для человека учебником жизни.

Эти прекрасные мысли, выраженные с такой страстной лю­бовью к людям, и до сих пор дышат свежестью и будят в душе благородные чувства. Какой же увлекающей силой они яви­лись тридцать лет назад! Это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство. Вот в чём заключалась влекущая сила этого нового слова, приведшего в восторг всех, кто был на диспуте, но не тронувшего только Плетнёва и заседавших с ним профессоров. Плетнёв, гордившийся тем, что он угады­вал и поощрял новые таланты, тут не угадал и не прозрел ни­чего; он даже и не предчувствовал, что перед ним восстала во всём своём будущем величии новая идея, которой суждено овладеть всем движением мысли и указать новый путь, кото­рым и пойдёт затем наша литература и журналистика. Тепе­решние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идёт речь, нет ничего нового; они могут сказать: «Мы всё это знаем». (Мне случалось встречать таких.) Да, верно, что вы всё это знаете, но откуда вы это узнали? Вы, пожалуй, даже и не узнавали ни откуда: вы про­сто выросли на литературе и критике, которая вся создавалась уже по этому рецепту и шла этим путём, впервые указанным ей тридцать лет назад.

Явись эта диссертация только шестью-семью годами раньше, когда кончал Белинский и выступал В. Майков влияние её, конечно, не перешло бы литературных пределов. Но теперь было другое время, теперь мы уже узнали Севастополь. Обще­ственное внимание, хотя и смутно, но уже устремилось к оценке действительности. И момент не мог быть выбран более удачно, чтобы сказать обществу, что никакого другого дела у него не может и не должно быть, как только думать о своих делах. Ещё внушительнее и необходимее было это указание для ху­дожников слова, раньше не знавших, о чём им следует гово­рить: «Говорите о жизни, и только о жизни, — возвестил им один из лучших представителей своего времени, — отражайте действительность, а если люди не живут по-человечески, учите их жить, рисуйте им картины жизни хороших людей и благо­устроенных обществ». Но эта задача была не лёгкая, и, во всяком случае, очень многосложная...

Первые статьи «Современника», до возникновения крестьян­ского вопроса, были чисто популярные и отвечали потребности в ближайших общих знаниях. То был ряд статей о гоголевском периоде русской литературы и затем ряд статей по Шлоссеру из его «Истории XVIII столетия». Завеса, закрывавшая до сих пор от публики политические и исторические отношения Европы, была приподнята. Картина европейских порядков оказывалась поразительною: с одной стороны — беспутство, разврат и мотов­ство правителей и придворных, с другой — бедствие и нищета разорённых дурным управлением народов представляли резкий контраст и вызывали поучительные сравнения. Публика читала и думала. И в это, и в последующее время козлом отпущения служила обыкновенно Австрия. Несмотря на «свободу», которою теперь пахнуло, и на цензуру, оказывалось всё-таки невозможным обходиться без иносказательности, и Австрия, явившаяся на выручку писателей, учила и читателей проницательности и уменью понимать иносказа­ния. Постепенно, шаг за шагом (мысль, впрочем, шагала тогда большими шагами), само собой, по инерции общество начинало думать политически и понимать, какую роль в истории народов играют государственные учреждения, т. е. порядки, устроен­ные умами и руками людей. Начавшиеся реформы послужили лишь практическим подтверждением того, что сначала понима­лось лишь теоретически. Крепостное право было учреждением, уничтожение его было опять новым учреждением; все пере­мены, какие были предприняты тогда и в крупных и в мелких общественных отношениях, были лишь изменениями учрежде­ний. Все эти перемены только отвечали требованиям жизни, выразителем которых являлся «Современник», занявший пере­довое место как орган и представитель политического и соци­ально-экономического мышления. «Прекрасное есть жизнь; прекрасно то, что создаёт счастье и довольство», — стало те­перь основной формулой, из которой исходило всё обществен­ное мышление и к чему стремились все желания. Но прекрасное виделось не в одном том, что делалось, но и в том, что должно было делаться. И такое требование не было ни увле­чением, ни мечтой, а простым логическим движением мысли, вставшей на пути перемен: это было просто лозунгом всех тех, кто видел неизбежность и логичную необходимость всеобщего обновления русских условий общественного существования на началах справедливости. Не юноши только рвались вперёд (эти всегда рвутся); мне случалось видеть семидесятилетних стари­ков, для которых «Современник» был «учебником жизни» и руководителем для правильного понимания разрешавшихся тогда вопросов. Особенную услугу оказал «Современник» об­щественному сознанию своей полемикой с «Экономическим Указателем», находившим для крестьян более выгодным быть освобождёнными без земли. «Современник» стоял за освобо­ждение с землёй, за общину, за круговую поруку. «Современ­ник» же познакомил русское общество с исследованием Гакстгаузена. Наконец, «Современник» дал перевод Стюарта Милля, с теми поправками и дополнениями, которые были необходимы для лучшего уяснения мыслей Милля или для их поправки. Для сохранения исторического беспристрастия прибавлю, что читался и «Русский Вестник» (вначале). М. Н. Катков был тогда англоман и поучал английской конституции, хотя обна­руживал уже направление, стяжавшее ему впоследствии изве­стность не особенно передового борца за общественные инте­ресы. «Полемические красоты» несомненно помогли пуб­лике понять вернее задачи, которые преследовал орган Кат­кова...

.. .Ещё шире и общественнее стал захват «Современника», когда толкователем новой эстетической теории в применении к литературной критике явился такой высокоодарённый и пол­ный страстной любви к людям человек, как Добролюбов. Пу­скай читатель прочтёт внимательно его «Тёмное царств о», чтобы оценить, к каким широким выводам привела вновь уста­новленная точка зрения на задачи и цели литературы и искус­ства. Справедливо было замечено, что Островского создал Добролюбов. Но не Островского он создал, он создал нечто более важное, чем Островский. Бессознательное творчество Островского дало ему повод показать и осветить ту страшную пучину грязи, в которой ходили, пачкались и гибли целые ряды поколений, систематически воспитанных в собственном обезличении. «Тёмное царство» Добролюбова было не крити­кой, не протестом против отношений, делающих невозможным никакое правильное общежитие, — это было целым поворотом общественного сознания на новый путь понятий. Я не пре­увеличу, если скажу, что это было эпохой перелома всех до­машних отношений, новым кодексом для воспитания свободных людей в свободной семье. Добролюбов был именно глашатаем этого перелома в отношениях, неотразимым, страстным проповедником нравственного достоинства и тех облагораживающих условий жизни, идеалом которых служит свободный человек в свободном государстве. Добролюбов пользовался всеми раз­нообразными средствами своего замечательного ясного ума и многостороннего таланта, чтобы очистить многовековый мусор нравственных понятий, накопившийся веками. Чтобы раскидать нею эту кучу непреложных истин сильвестровского Домостроя, требовался могучий работник, и таким могучим работником и был именно Добролюбов. Замечательно, какую громадную ум­ственную работу совершили эти два человека (Чернышевский и Добролюбов), каждый в своей области, и как, пополняя один другого, они составляли одно законченное целое. Всё они знали, неё они понимали, всё они могли разрешить. Едва ли в какую-либо будущую эпоху умственного пробуждения России будет воз­можно что-нибудь подобное этому медовому месяцу нашего общественного мышления, этому громадному напору накопив­шейся силы и той энергии, с какой эта сила стремилась раз­рушить косность и расчистить ниву для ростков новой жизни. Добролюбов поражал своей сосредоточенной замкнутой силой, объективным спокойствием, с каким он обыкновенно держал себя при людях, ему малознакомых. К нему было вполне применимо замечание Гейне о неподвижном взгляде бо­гов. У Добролюбова был именно этот взгляд богов, неподвижно устремлённый как бы в беспредметную точку. Но за этим спокойным, неподвижным взглядом скрывалась затаённо-страстная, сильная и цельная натура, а внешняя спокойная бес­страстность и служила именно признаком громадной внутрен­ней силы. Добролюбов жил в лучшую пору стремлений и на­дежд русского общества в наступающее светлое будущее. И он верил, и он надеялся, и с этой верой и надеждой он умер. Я был у него за три-четыре дня до его смерти, когда он лежал у Некрасова. Это был разгар дела Михайлова, общественного возбуждения, вызванного судом над ним и студен­ческими историями. Я торопливо передавал Добролюбову неко­торые подробности этих дел, и он, приподнявшись на диване, на котором лежал, смотрел на меня, но уже не неподвижным взглядом богов: его прекрасные, умные глаза горели, и в них светилась надежда и вера в то лучшее будущее, на служение которому он отдал свои лучшие годы и свои лучшие силы. 17 ноября Добролюбова не стало.

Я уже говорил, что смертью Добролюбова и удалением Чернышевского с литературного поприща закончился первый Период шестидесятых годов. Это был самый яркий расцвет их. Теперь, во второй период шестидесятых годов, тоже очень кроткий выдвигается «Русское Слово» с Писаревым во главе. Любители определений называли «Современник» журналом молодого поколения, а «Русское Слово» — журналом юного поколения. Это определение, конечно, ничего не объяс­няет. «Современник» был чисто политическим и социаль­но-экономическим органом, и политическое направление извест­ного оттенка давало ему главный цвет. От этого и читатели его были по преимуществу политические, искавшие общих поли­тических и экономических руководящих понятий. «Русское Слово» не было политическим органом. Употребляя для ха­рактеристики его не совсем точное, а главное, затасканное вы­ражение, пришлось бы назвать его органом нигилистическим. Цвет ему давало крайне отрицательное направление, во главе которого выступили Писарев и Зайцев.

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С. 100-108.





sdamzavas.net - 2019 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...