Главная Обратная связь

Дисциплины:






Лишь презирай свой ум, да знанья светлый луч 2 страница



[62]

ческих оснований само не смешивает себя с развитием из понятия, а историческое объяснение и оправдание не расширяется до в себе и для себя значимого оправдания. Это различие, которое очень важно и о котором не следует забывать, вместе с тем очень ясно: правовое определение может совершенно обоснованно и последовательно выте­кать из обстоятельств и существующих правовых институ­тов и тем не менее в себе и для себя быть неправовым и неразумным, как, например, множество определений римского частного права, совершенно последовательно вы­текающих из таких институтов, как римская отцовская власть, римский брак. Но пусть даже правовые определе­ния носят правовой и разумный характер, все же одно де­ло — выявить в них то, что может истинно произойти толь­ко посредством понятия, и совсем другое — показать исто­рическую сторону их появления, те обстоятельства, случаи, потребности и события, которые привели к их установ­лению. Подобное выявление и (прагматическое) познание их ближайших или более отдаленных исторических при­чин часто называют объяснением или еще охотнее пости­жением, полагая, будто этим выявлением исторических причин сделано все или, вернее, все существенное, что только и требуется для постижения закона или правового института, тогда как на самом деле о подлинно существен­ном, о понятии предмета при этом еще не сказано ни слова. Часто говорят также о римских, германских правовых по­нятиях, о правовых понятиях как они определены в том или ином кодексе законов, между тем как там нет и речи о понятиях, а есть только общие правовые определения, рассудочные положения, правила, законы и т. д. Игнорируя это различие, удается также сдвинуть точку зрения и заме­нить вопрос о подлинном оправдании оправданием обстоя­тельствами, выводом из предпосылок, которые сами по себе столь же неприемлемы и т. д., и вообще поставить на место абсолютного относительное, внешнее явление — на место природы вещей. Когда историческое оправдание смешивает внешнее возникновение с возникновением из понятия, оно подчас бессознательно делает противоположное тому, что намеревалось сделать. Так, если показано, что возникно­вение того или другого института при определенных об­стоятельствах совершенно целесообразно и необходимо, и этим достигнуто то, чего требует историческая точка зрения, то, если считать это общим оправданием самой сути дела, из этого следует обратное, а именно, что, поскольку этих обстоятельств больше нет, данный институт тем са-

[63]

мым утратил свой смысл и свое право. Так, например, если в качестве довода в пользу сохранения монастырей указы­вают на их заслуги в деле возделывания и заселения пу­стошей, на сохранение ими учености посредством препо­давания, переписывания рукописей и т. д. и эти заслуги рассматриваются как основание и определение их дальней­шего существования, то из этого скорее следует, что в со­вершенно изменившихся обстоятельствах они, во всяком случае в этом отношении, стали совершенно излишними, а их существование нецелесообразным. Поскольку истори­ческое значение, историческое установление и объяснение возникновения предмета и философское воззрение на его возникновение и понятие находятся в различных сферах, постольку их отношение друг к другу может быть безраз­личным. Поскольку же это спокойное отношение не всегда соблюдается даже при рассмотрении научных вопросов, я приведу еще кое-какие соображения по этому вопросу, содержащиеся в учебнике господина Гуго9 «Lehrbuch der Geschichte des romischen Rechts», которые дадут нам также дальнейшее разъяснение вышеуказанной манеры противополагания. Господин Гуго говорит там (5 изд. § 53), «что Цицерон хвалит «Двенадцать таблиц», имея при этом в виду философов10», «философ же Фаворин11 относится к ним совершенно так, как с тех пор ряд великих философов относились к позитивному праву». Г-н Гуго там же раз и навсегда дает готовое объяснение подобному отношению которое, по его мнению, основано на том, что «Фаворин был так же далек от понимания «Двенадцати таблиц», как фило­софы от понимания позитивного права». Что касается наставления, данного философу Фаворину юристом Секстом Цецилием12, которое приводится у Геллия13 (Gellius, noct. Atti. XX.I), то в нем прежде всего высказывается пребывающий и истинный принцип оправдания того, что по своему содержанию лишь позитивно. «Non ignoras,— очев. хорошо говорит Цецилий Фаворину,— legum opportunita-tes et medelas pro temporum moribus et pro rerum publicarurn generibus, ас pro utilitata praesentium rationibus, proque vitiorum, quibus medendum est, fervoribus, mutari ac flecti, neque uno statu consistere, quin, ut facies coeli et maris, ita rerum atque fortunae tenapestatibus varientur. Quid salubrius visuni est rogatione illa Stoloms etc. quid utilius plebiscito Voconio etc.- quid tam necessarium existimatun est, quam lex Licinia etc.? Omnia tamen haec obliterata et operta sunt civitatis opulentia etc.»14. Эти законы постольку позитивны, поскольку их значение и целесообразность



[64]

коренятся в обстоятельствах и тем самым вообще имеют только историческую ценность, поэтому они и носят прехо­дящий характер. Мудрость законодателей и правительств, проявившаяся в том, что они сделали и установили исходя из существующих обстоятельств и условий времени,— дело особое и должно быть оценено историей, и признание исто­рии будет тем более глубоко, чем более оно будет поддер­жано с философской точки зрения. Что же касается даль­нейшего оправдания «Двенадцати таблиц» от обвинений фаворина, то в этой связи я приведу в качестве примера еще одно высказывание Цецилия, в котором он применяет бессмертный обман рассудочного метода и его резонерства, состоящий в том, что в пользу дурного дела приводят вес­кое основание, полагая, будто оно этим оправдано. В защи­ту отвратительного закона, который по истечении срока ссуды давал право кредитору убить должника или продать его в рабство, а если было несколько кредиторов, то отре­зать от должника куски и таким образом разделить его между ними, причем если кто-нибудь отрежет слишком много или слишком мало, то из этого для него не должно возникнуть никакого юридического ущерба (пункт, кото­рый весьма пригодился бы шекспировскому Шейлоку из «Венецианского купца» и был бы им с благодарностью принят),—в пользу этого закона Цецилий приводит то веское основание, что тем самым были упрочены верность и доверие друг к другу, и этот закон, именно из-за его отвратительности, никогда не применялся. В своем бес­смысленном рассуждении он упускает из виду не только соображение, что именно этим установлением уничтожает­ся упомянутое намерение — упрочить верность и доверие друг к другу договаривающихся сторон, но и то, что он сам непосредственно вслед за этим приводит в качестве при­мера, что закон о лжесвидетельстве не оказал ожидаемого действия вследствие чрезмерной суровости установленного им наказания. А что имеет в виду г. Гуго, говоря, что Фаворин не понимал названного закона, сказать трудно; понять его может каждый школьник, и лучше всех понял бы этот столь выгодный для него пункт данного закона Шейлок; под пониманием г. Гуго имеет, по-видимому, в виду лишь ту рассудочную образованность, которая усматривает в по­добном законе лишь веское основание и успокаивается на этом. В другом непонимании, в котором Цецилий также уличает Фаворина, философ может, не испытывая стыда, признаться, а именно в непонимании того, что jumentum (а не агсега), которое по закону необходимо дать больному,

[65]

чтобы доставить его в качестве свидетеля в суд, означает не только лошадь, но также повозку или телегу. Цецилий получил возможность извлечь из этого постановления еще одно доказательство превосходства и точности древних за­конов, указывая на то, что они вникали даже в то, как до­ставить в суд больного свидетеля, и делали различие не только между доставкой на лошади и в повозке, но даже между самими повозками, между крытой и мягкой, как поясняет Цецилий, и не столь удобной. Тем самым нам предоставляется сделать выбор между суровостью закона о несостоятельных должниках и незначительностью подоб­ных определений, но заявить о незначительности такого рода вещей, а тем более их ученых объяснений означало бы нанести тягчайшее оскорбление этой и другой такого же рода учености.

В указанном учебнике Гуго ведет также речь о разумно­сти римского права; я натолкнулся там на следующее: пос­ле того как в разделе, посвященном периоду от возникно­вения государства до составления Двенадцати таблиц, § 38 и 39, он говорит, «что у римлян было много потребностей и они вынуждены были работать, причем использовали упряжных и вьючных животных, встречающихся и у нас, что холмы и долины перемежались, что город стоял на хол­ме и т. д.»,— данные, которые были, быть может, пред­назначены для осуществления указания Монтескье, но в которых вряд ли может быть обнаружен его дух,— после всего этого он в § 40, правда, говорит, «что правовое со­стояние этого времени было еще очень далеко от того, что­бы удовлетворить высшим требованиям разума» (совер­шенно верно: римское семейное право, рабство и т. п. не удовлетворяют и самым незначительным требованиям разума), однако, переходя к следующим эпохам, г. Гуго забывает указать, в какую именно эпоху римское право удовлетворяло и удовлетворяло ли оно вообще когда-ни­будь высшим требованиям разума. О классиках юриспруденции в эпоху высшего развития римского права как нау­ки он, однако, в § 289 говорит: «...давно уже замечено, что классики юриспруденции получили философское образова­ние», но «мало кто знает (благодаря многочисленным из­даниям учебника г. Гуго это теперь знают многие), что нет писателей, которые в том, что касается последовательности умозаключений из данных принципов, столь заслужива­ли бы быть поставленными в один ряд с математиками, а по бросающейся в глаза особенности в развитии поня­тий — с творцом новейшей метафизики, как римские пра-

[66]

воведы; последнее, доказывает тот поразительный факт, что ни у кого мы не встречаем столько трихотомий, как у класси­ков юриспруденции и у Канта»» Эта восхваляемая Лейб­ницем последовательность представляет собой, несомнен­но, существенное свойство науки о праве, как и математи­ки, и вообще каждой рассудочной науки, но с удовлет­ворением требований разума и с философской наукой эта рассудочная наука не имеет ничего общего. К тому же именно непоследовательность римских юристов и преторов следует считать одним из их величайших достоинств, кото­рое позволяло им отступать от несправедливых и отврати­тельных институтов; они были вынуждены callide измыш­лять пустые словесные различия (называть, например, bonorum possessio то, что по существу было также наслед­ством) и даже нелепые уловки (а нелепость есть также не­последовательность), чтобы тем самым следовать букве «Двенадцати таблиц», например посредством fictio, ύπόχσιδιζ, что filia patroni есть filius15 (Heinecc. Antiq. Rom., lib. I, tit. II, § 24). Но уж просто смешно, что клас­сики римской юриспруденции сопоставляются с Кантом на том основании, что у них встречается несколько трихо­томических делений, в особенности на основании приведен­ных в примечании 5 примеров, и что нечто подобное назы­вается развитием понятий.

§ 4

Почвой права является вообще духовное, и его бли­жайшим местом и исходной точкой — воля, которая сво­бодна', так что свобода составляет ее субстанцию и определение и система права есть царство осуществлен­ной свободы, мир духа, порожденный им самим как некая вторая природа.

Примечание. Что касается свободы воли, то здесь следует напомнить о прежнем способе познания. В качестве предпосылки принимали представление о воле и пытались вывести из него и фиксировать дефиницию воли; затем по способу тогдашней эмпирической пси­хологии из различных ощущений и явлений обычного сознания, таких, как раскаяние, вина и т. п., которые, как предполагалось, могут быть объяснены лишь исходя из свободы воли, выводилось так называемое доказатель­ство того, что воля свободна. Однако еще удобнее проста считать, что свобода дана как факт сознания и что в нее надо верить. Что воля свободна и что есть воля и свобода — дедукция этого может быть, как уже было

[67]

указано (§ 2), дана лишь в связи целого. Основные черты этой предпосылки, заключающиеся в том, что дух есть ближайшим образом интеллигенция и что опре­деления, посредством которых он в своем развитии дви­жется вперед — от чувства через представление к мышлению,— это путь порождения себя как воли, кото­рая в качестве практического духа вообще есть бли­жайшая истина интеллекта,— эти основные черты я из­ложил в моей «Энциклопедии философских наук» (Гейдельберг, 1817) и надеюсь, что мне удастся когда-нибудь дать дальнейшее развитие этих мыслей. Я тем более чувствую потребность внести этим, как я надеюсь, свой вклад в более основательное познание природы ду­ха, что, как я там заметил, нелегко отыскать философ­скую науку, которая находилась бы в таком плохом со­стоянии и была бы столь запущена, как учение о духе, именуемое обычно психологией16. В отношении указан­ных в этом и в следующих параграфах введения момен­тов понятия воли, которые суть результат упомянутой предпосылки, можно, впрочем, для облегчения представ­ления сослаться на самосознание каждого человека. Каждый обнаружит в себе прежде всего способность абстрагироваться от всего, что есть, и также способность определять самого себя, полагать в себе посредством себя любое содержание и найти в своем самосознании примеры для дальнейших определений.

Прибавление. Свободу воли лучше всего объяснить указанием на физическую природу. Ибо свобода есть такое же основное определение воли, как тяжесть — основное определение тела. Когда говорят — материя тяжела, можно предположить, что этот предикат лишь случаен, но на самом деле это не так, ибо в материи нет ничего нетяжелого, вернее, она сама есть тяжесть. Тя­жесть составляет тело и есть тело. Так же обстоит дело со свободой и волей, ибо свободное есть воля. Воля без свободы — пустое слово, так же как свобода дей­ствительна лишь как воля, как субъект. Что же касается связи между мышлением и волей, то об этом можно за­метить следующее. Дух есть вообще мышление, и чело­век отличается от животного мышлением. Однако не следует представлять себе, что человек, с одной стороны, мыслящий, с другой — вопящий, что у него в одном кар­мане — мышление, в другом — воля, ибо это было бы пустым представлением. Различие между мышлением и волей — лишь различие между теоретическим и прак-

[68]

тическим отношением, но они не представляют собой двух способностей — воля есть особый способ мышле­ния: мышление как перемещающее себя в наличное бытие, как влечение сообщить себе наличное бытие.

Это различие между мышлением и волей можно вы­разить следующим образом. Мысля предмет, я превра­щаю его в мысль и лишаю всего чувственного: я превращаю его в нечто существенно и непосредственно мое, ибо лишь в мышлении я у себя, лишь постижение есть проникновение в предмет, который больше не про­тивостоит мне: я лишил его своеобразия, которым он обладал для себя и посредством которого противостоял мне. Подобно тому как Адам говорит Еве, ты плоть от плоти моей и кость от костей моих17, так дух говорит, это дух от моего духа, и чуждость исчезает. Каждое представление есть обобщение, а оно принадлежит мыш­лению, Обобщить нечто — значит мыслить его. Я есть мышление и вместе с тем всеобщее. Когда я говорю Я, я отбрасываю в нем всякую особенность, характер, природные свойства, знание, возраст. Я есть нечто со­вершенно пустое, точка, оно просто, но в этой простоте деятельно. Передо мной пестрая картина мира, я про­тивостою ему и в этом моем отношении к нему уничто­жаю противоположность между мной и им, делаю это содержание моим. Я находится в мире у себя, когда Я знает мир, и еще более, когда оно его постигло. Таково теоретическое отношение. Напротив, практическое отношение начинает с мышления, с самого Я и пред­ставляется с самого начала как противоположное, потому что оно с самого начала устанавливает разделе­ние. Будучи практичен, деятелен, т. е. совершая дей­ствия, я определяю себя, а определять себя и означает полагать различие. Но эти различия, которые я полагаю, суть также мои, определения принадлежат мне, и цели, к которым меня .влечет, принадлежат мне. Даже если я выпускаю эти определения и различия, т. е. полагаю их в так называемый внешний мир, они все-таки остают­ся моими: они суть то, что я произвел, сделал, они но­сят на себе следы моего духа. Если в этом состоит раз­личие между теоретическим и практическим подходами, то теперь следует указать, каково отношение между ними. Теоретическое по существу содержится в практи­ческом, их нельзя представить себе разъединенными, ибо невозможно обладать волей без интеллекта. Напро­тив, воля содержит в себе теоретическое: воля определя-

[69]

ет себя; это определение есть ближайшим образом нечто внутреннее: то, что я хочу, я представляю себе, оно есть для меня предмет. Животное действует, подчиняясь инстинкту, побуждаемое внутренним чувством, и тем самым также относится практически, но оно не обладает волей, так как не представляет себе то, чего желает. Но без воли невозможно также относиться теоретически или мыслить, ибо, мысля, мы деятельны. Содержание мыслимого получает, правда, форму сущего, но это су­щее есть нечто опосредствованное, положенное нашей деятельностью. Следовательно, эти различия нераздель­ны: они одно и то же, и в каждой деятельности, как мышления, так и воления, обнаруживаются оба момента.

§ 5

Воля содержит в себе α) элемент чистой неопре­деленности или чистой рефлексии я в себя, в которой растворено всякое ограничение, всякое содержание, непосредственно данное и определенное природой, пот­ребностями, вожделениями, влечениями или чем бы то ни было; это — безграничная бесконечность абсолютной абстракции или всеобщности, чистое мышление самого себя.

Примечание. Те, кто рассматривают мышление как особую своеобразную способность, отделенную от воли, в качестве также своеобразной способности и даже ста­вят мышление ниже воли, особенно доброй воли, сразу же обнаруживают, что ничего не знают о природе воли; это замечание нам еще часто придется делать, говоря о данном предмете. Если одна определенная здесь сторона воли, абсолютная возможность абстрагироваться от лю­бого определения, в котором я себя нахожу или которое положено мною в меня, бегство от всякого содержания как ограничения,—если одна эта сторона есть то, к чему воля определяет себя как к свободе или что пред­ставление фиксирует для себя как свободу, то это нега­тивная, или рассудочная, свобода. Это свобода пустоты, которая, возведенная в действительный образ и страсть и оставаясь вместе с тем только теоретической, представляет собой в области религии фанатизм ин­дусского чистого созерцания, а обращаясь к действи­тельности, становится как в области политики, так и в области религии фанатизмом разрушения всего суще­ствующего общественного порядка и устранением всех подозреваемых в приверженности к порядку, а также

[70]

уничтожением каждой пытающейся вновь утвердиться организации. Лишь разрушая что-либо, эта отрицатель­ная воля чувствует себя существующей; она полагает, правда, что стремится к какому-либо позитивному состоянию, например к всеобщему равенству или к всеобщей религиозной жизни, но на самом деле она не хочет позитивной действительности этого состояния, ибо такая действительность тотчас же установит какой-либо порядок, какое-либо обособление как учреждений, так и индивидов, а между тем именно из уничтожения этого обособления и объективной определенности возникает самосознание этой отрицательной свободы. Таким об­разом, то, к чему она, как ей кажется, стремится, уже для себя может быть лишь абстрактным представлением, а осуществление этого — лишь фурией разрушения.

Прибавление. В этом элементе воли заключено, что я могу освободиться от всего, отказаться от всех целей, абстрагироваться от всего. Только человек может отка­заться от всего, даже от своей жизни: он может совер­шить самоубийство. Животное этого не может; оно всег­да остается лишь отрицательным, остается в чуждом ему определении, к которому оно лишь привыкает. Человек есть чистое мышление самого себя, и, лишь мысля, человек есть эта сила, эта способность сообщить себе всеобщность, т. е. погасить всякую особенность, всякую определенность. Эта негативная, или рассудочная, сво­бода одностороння, однако в этой односторонности всегда содержится существенное определение, поэтому ее не следует отбрасывать, но недостаток рассудка со­стоит в том, что он возводит одностороннее определение в ранг единственного и высшего. В истории эта форма свободы часто встречается. У индусов, например, выс­шим считается пребывание лишь в знании своего просто­го тождества с собой, в этом пустом пространстве своей внутренней глубины, подобно бесцветному свету в чистом созерцании, и отказ от всякой жизненной дея­тельности, всякой цели, всякого представления. Таким способом человек становится Брахмой; между конечным человеком и Брахмой нет больше различия: всякое раз­личие исчезло в этой всеобщности. Конкретнее эта фор­ма проявляется в деятельном фанатизме в области как политической, так и религиозной жизни. Сюда относит­ся, например, период террора во времена Французской революции, когда должно было быть уничтожено всякое различие талантов, всякого авторитета. Это было время

[71]

содрогания, потрясения, непримиримости по отношению ко всему особенному, ибо фанатизм стремится к абст­рактному, а не к расчленению: если где-либо выступают различия, он считает это противным своей неопределен­ности и упраздняет их. Поэтому-то в период революции народ вновь разрушал институты, которые он сам соз­дал, ибо каждый институт противен абстрактному само­сознанию равенства.

§ 6

β) Я есть также переход от лишенной различия нео­пределенности к различению, определению и полаганию определенности как содержания или предмета. Это содер­жание может быть, далее, данным природой или порожден­ным из понятия духа. Посредством этого полагания самого себя как определенного Я вступает вообще в наличное бытие', это — абсолютный момент конечности или обособ­ления Я.

Примечание. Этот второй момент определения, так же как и первый, есть негативность, снятие в качестве первого, а именно снятие первой абстрактной негативности. По­добно тому как особенное содержится во всеобщем, второй момент уже содержится в первом и есть лишь полагание того, что первый уже есть в себе; первый момент как первое для себя не есть истинная бесконечность или конкретная всеобщность, понятие, а лишь нечто определенное, односто­роннее; потому что он есть абстракция от всякой опреде­ленности, он сам не есть без определенности, и то, что он в качестве абстрактного должен быть односторонним, и есть его определенность, недостаточность и конечность. Разли­чение и определение обоих названных моментов мы нахо­дим в философии Фихте, а также в философии Канта и т. д., но Я в философии Фихте — мы остановимся лишь на ней — как неограниченное (в первом положении фихтевского «Наукоучения») взято всецело как позитивное (оно есть, таким образом, рассудочная всеобщность, рас­судочное тождество), так что это абстрактное Я есть для се­бя истинное, и поэтому к нему далее (во втором положе­нии) присоединяется ограничение — негативное вообще, будь то в качестве данной, внешней границы или в ка­честве собственной деятельности Я Постижение негатив­ности, имманентной по всеобщей или тождественном, как в Я, было следующим шагом, который должна была сделать спекулятивная философия,— потребность, о которой не по­дозревают те, кто не постигает дуализма бесконечности и

[72]

конечности даже в имманентности и абстракции, как его постигает. Фихте.

Прибавление. Этот второй момент являет себя как противоположный первому; его следует понимать в его об­щем виде: он принадлежит свободе, но не составляет всю свободу. Я переходит здесь от лишенной различий неопре­деленности к различению, к полаганию определенности как некоего содержания и предмета. Я не только водит, но водит нечто. Воля, которая, как мы разъяснили в преды­дущем параграфе, водит только абстрактно всеобщее, ни­чего не водит и поэтому не есть воля. Особенное, что волит воля, есть ограничение, ибо воля, чтобы быть волей, должна вообще себя ограничивать. То, что воля нечто волит, есть ограничение, отрицание. Таким образом, обособление есть то, что, как правило, именуется конечностью. Рефлексия обычно считает первый момент, т. .е. неопределенное, абсолютным и высшим, напротив, ограниченное — лишь отрицанием этой неопределенности. Однако эта неопре­деленность сама только отрицание по отношению к опре­деленному, по отношению к конечности: я есть это одино­чество и абсолютное отрицание. Следовательно, неопре­деленная воля столь же одностороння, как и воля, пре­бывающая только в определенности.

§ 7

γ) Воля есть единство этих обоих моментов, рефлектированная в себя и тем самым возвращенная к всеобщности особенность, единичность, самоопределение Я, заключаю­щееся в том, что оно полагает себя одновременно и как отрицательное самого себя, а именно как определенное, ограниченное, и как остающееся у себя в своем тождестве с собой и всеобщности и смыкающееся в определении лишь с самим собой. Я определяет себя, поскольку оно есть со­отношение негативности с самой собой; в качестве этого соотношения с собой оно безразлично к этой определеннос­ти, знает ее как свою и идеальную, как простую возмож­ность, которой оно не связано и в которой оно есть только потому, что полагает себя в ней. Это и есть свобода воли, которая составляет ее понятие, или субстанциальность, ее тяжесть, так же как тяжесть составляет субстанци­альность тела.

Примечание. Каждое самосознание знает себя как все­общее — как возможность абстрагироваться от всего опре­деленного, как особенное с определенным предметом, содержанием, определенной целью. Однако эти оба момен-

[73]

та — лишь абстракции; конкретное и истинное (а все истинное конкретно) есть всеобщность, имеющая своей противоположностью особенное, которое посредством реф­лексии в себя уравнено со всеобщим. Это единство есть единичность, но не в своей непосредственности как еди­ница, как единичность в представлении, а по своему поня­тию (Энциклопедия философских наук, § 112—114), или, другими словами, эта единичность по существу не что иное, как само понятие. Два первых момента — что воля может от всего абстрагироваться и что она также и определена — собой или чем-то другим — легко допускаются и постига­ются, так как для себя они неистинные рассудочные моменты, но третий, истинный и спекулятивный (а все истинное, поскольку оно постигается в понятии, может мыслиться лишь спекулятивно), есть то, во что рассудок, всегда называющий понятие непонятным, отказывается вникать. Доказательство и ближайшее разъяснение этого наиболее глубокого в спекуляции, бесконечности как негативности, соотносящейся с самой собой, этого последнего источника всякой деятельности, жизни и сознания, отно­сится к сфере логики как чисто спекулятивной филосо­фии. Здесь можно еще заметить лишь то, что когда говорят: воля всеобща, воля определяет себя,— то этим уже выра­жают, что воля есть предполагаемый субъект, или суб­страт, но она не есть нечто готовое и всеобщее до своего определения, до снятия и идеализации этого определения, а есть воля лишь как эта себя в себе опосредующая деятельность и возвращение к себе.

Прибавление. То, что мы, собственно, называем волей, содержит в себе оба вышеназванных момента. Я как тако­вое есть прежде всего чистая деятельность, всеобщее, находящееся у себя; но это всеобщее определяет себя, по­скольку оно уже не находится у себя, а полагает себя как другое и перестает быть всеобщим. Третий же момент состоит в том, что Я в этом ограничении, в этом другом, находится у самого себя, что, определяя себя, Я все-таки остается у себя и не перестает удерживать всеоб­щее. Это и есть конкретное понятие свободы, между тем как оба предшествовавших момента оказались всецело абстрактными и односторонними. Этой свободой мы обла­даем уже в форме чувства, например в дружбе и любви. Здесь мы не односторонни в себе, а охотно ограничиваем себя в отношении другого лица, но знаем себя в этом огра­ничении самими собой. В определенности человек не дол­жен чувствовать себя определяемым; рассматривая другое

[74]

как другие, он лишь тогда обретает ощущение себя. Следо­вательно, свобода заключается не в неопределенности и не в определенности, но есть то и другое. Воля, ограничи­вающаяся только этим, свойственна упрямцу, которому представляется, что он несвободен, если не обладает этой волей. Но воля не связана с чем-то ограниченным, а должна стремиться дальше, ибо природа воли не есть эта одно­сторонность и связанность; свобода состоит в том, чтобы хотеть определенное, но в этой определенности быть у себя и вновь возвращаться во всеобщее.

§ 8

Дальнейшая определенность обособления (β § 6) со­ставляет различие форм воли: а) поскольку определен­ность есть формальная противоположность между субъек­тивным и объективным как внешним непосредственным существованием, это формальная воля как самосознание, преднаходящая внешний мир, и в качестве единичности, возвращающейся в этой определенности в себя, она есть процесс, посредством которого субъективная цель через опосредование деятельности и некоего средства перево­дится в объективность. В духе, каков он есть в себе и для себя, в котором определенность есть просто свое и истин­ное (Энциклопедия, § 414), отношение сознания состав­ляет лишь одну из сторон явления воли, здесь не имеющей уже значения для себя.





sdamzavas.net - 2018 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...