Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 7 страница



Оперативный с чувством ударил в ладонь кулаком и ухмыльнулся. Юхнов в тон шутке откозырял:

— Есть заняться штыковым боем! Незадача только… моя жена в эвакуацию уехала. А твоя родня, Коряков?

Юхнов еще утром, пока я толкался на Курском вокзале, разузнал все московские новости. Наменял гривенников и влез в телефонную будку на полчаса. Обзвонил всех знакомых и дознался, что жена эвакуировалась в Тифлис, куда уехали Кончаловские и многие другие московские художники.

Мне же не посчастливилось: сколько я ни звонил — из уличных автоматов и от военпреда — никто не отвечал. Только в одном месте подошла к телефону старушка, прошамкала что-то невразумительное. Даша Лычкова, студентка московского университета, девушка, которая мне была, как сестра, давно собиралась с университетом в эвакуацию, в Ашхабад. Между тем, старушка передала, что она вовсе никуда не уехала, а поступила в госпиталь, — в какой именно госпиталь, старушка не знала. «Миша, вы позвоните вечером, Дашуня вам будет очень рада, а у меня на кухне молоко горит», — прокричала старуха, и я в сердцах, с замороченной головой, повесил трубку.

Отпуск до восьми вечера… куда идти? Возвращаться на картонную фабрику? Незачем, достаточно позвонить и сказать, когда пригоним машины. Юхнов предложил:

— На Кузнецком мосту — мастерская Всекохудожника. Пойдем туда. Наверняка застанем кого-нибудь из приятелей.

Хрустальный переулок был в центре Ильинки. Квартал этот мало изменился после революции, его почти не перестраивали. Как и прежде, стояли здания бывших банковских контор, толстые сплошные стены товарных складов. Белые облупленные львы караулили подъезды, старинные ворота. Богатейший квартал, московское Сити. К кованным шиповатым воротам воображение подставляло сторожей в пахучих жарких овчинах, к подъездам — рысаков, запряженных в легковые санки, купцов в просторных бородах и поддевках. Из дали минувших лет пахнуло особым воздухом Ильинки, смесью запахов, сочившихся из складских помещений, в которых хранились ивановские и тверские ситцы, восточные пряности, цветные смолы и москательные специи, бесценные древесные породы, туркменская каракульча. Неисчислимыми богатствами ворочала в старину Ильинка! Немеркнущее золото кремлевских башенных орлов сияло над нею, и была она вещественным воплощением русской силы и русской гордости.

Картина, которую создавало воображение, была навеяна полотнами старых художников. Ни мне, сибиряку, ни Юхнову старая Москва была неведома. Юхнов вырос на севере, в староверческом Каргополе, выбрался отуда в двадцатом году, когда Москва кишела мешочниками, беспризорниками, кожаными комиссарскими тужурками и совслужащими в потертых пальтишечках. Ходил он в лохматой волчьей куртке и под выпуклым лбом вынашивал лохматые мысли о жизни, искусстве. Учился во Вхутемасе, Высших художественно-технических мастерских, бывшей Школе живописи, ваяния и зодчества. Новая эпоха изгоняла такие слова, как «ваяние», «зодчество» — в них чудилось колдовство, ворожба, идеалистическая зараза. Не говорили: «Н.Н. пишет картину», — нет, «делает» картину. Делать картины, делать книги… художники, поэты стояли в шеренге каменщиков, ткачей, штукатуров — строителей социализма. Поэты стыдились называться поэтами, и наиболее талантливый из них, изо дня в день рифмуя партийные лозунги, гордился: «Я — ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный». Круглыми глазками Юхнов всверливался в кипень новой жизни, чутье подсказывало, что все это — пена, выплывшие наверх пустяки. Ниспровергнув все на свете, ниспровергатели приближались к последнему ниспровержению — самих себя. Так случилось с поэтом-ассенизатором: он ставил «nihil» надо всем и, наконец, поставил «nihil» и над собственной жизнью — «точку пули в своем конце». Когда-то должна была покончить самоубийством и вся новая — ленинско-сталинская — эпоха.



Юхнов не прилепился к футуристам: не строил абстрактных деревянных конструкций à la Татлин, не клеил на полотна клочки шерсти, тряпочки и ржавые подковы. Не пристал и к ахровцам: не соблазнялся делегатками в красных платочках, ни матросами в черных бушлатах, опутанных пулеметными лентами. Душой он прирос к олонецким изумрудным озерам, к нерубленой синеве лесов — колыбели детства. Былинным эпосом веяло и от картин Юхнова. Леса так леса — темные от земли до неба; озеро — как море, покрытое белыми гребешками; солнце рядит в золото сыпучие снега. Леса живут непрестанным и медленным круговоротом: из поверженных полусгнивших стволов выбиваются новые поколения, могила одних служит другим колыбелью. Так жили и люди в олонецкой стороне, Юхнов написал картину «Отец и сын» — оба крепкие, как лесные корни. Сын был бородат, как отец, имел такие же тяжелые и строгие глаза, будто выточенные из черного камня. Художник давал почувствовать: сын, хоть убей его, не отступится от отцовской веры, передающейся из сердца в сердце, из века в век — целое тысячелетие. Критика, признавая формальные достоинства картины, охаивала ее «мировоззренчески», клеймила автора, так непростительно затянувшего «идейную перестройку». Комиссия по закупке картин для музеев систематически отклоняла полотна Юхнова. Он вынужден был тратить жизнь на магазинные рекламы, работать на… директора «Союзплодоовощи».

Третьяковская галлерея, не говоря уже о провинциальных музеях, заполнялась портретами Сталина и других окружавших его полубогов. Предприимчивые портретисты богатели, получали ордена, строили пышные дачи. Так сделал карьеру Александр Герасимов. Не более десяти лет назад он приходил в продранном пиджачишке в столовую Товарищества художников и занимал трешницу на обед: под будущие гонорары. В тридцатом году ему пришла идея: писать вождей. Написал картину — «Сталин на трибуне XVI партсъезда». Пошел в гору. Теперь он делал только портреты Сталина, иногда — в придачу — портрет сталинской фаворитки, одетой в кружевные пачки и приподнявшейся на пуанты. Александр Герасимов стал «Народным художником СССР», «лауреатом сталинской премии»… миллионы в банке, повара и лакеи, четыре автомобиля.

Иной раз с портретами вождей происходили забавные казусы. Художник Налбандян написал портрет Лазаря Кагановича, наркома железнодорожного транспорта. Не с натуры — по фотографической карточке. Притащив холст в приемную наркома, художник попросил Кагановича, проходившего мимо, взглянуть на портрет и черкнуть на листке из блокнота: «Не возражаю, чтобы работа тов. Налбандяна была помещена в Третьяковскую галлерею». Но портрет был написан плохо. Критик Осип Бескин, председатель закупочной комиссии, разошелся: анатомические детали не выверены, освещение взято неверно, перспектива искажена… не годится даже для провинциального рабочего клуба, не то, что для Третьяковки. Тогда-то Налбандян и объявил свой козырь. Положив на стол листок из именного блокнота наркома, он спросил не без ехидства:

— Лазарь Моисеевич, значит, меньше вашего понимает в искуссстве?

Конфуз, полный конфуз! Критики, не сходя с места, перестроились: в портрете нашли несуществующие достоинства, Налбандяна расхвалили, как растущего, чрезвычайно талантливого художника. Налбандян, как и Герасимов, разбогател, полез на верхушку.

В Москве тем временем жили и работали живописцы, которых не влекла верхушка, — их очаровывали глубины. Был один из них — с дарованием гения и суровостью монаха-чернеца. Быть может, в мировой современной живописи нет другого такого мастера — по совершенству рисунка, чувству формы и, главное, по тому внутреннему зрению, которое только и отличает великого художника от посредственности. Живописец этот не мастерил портретов вождей — он писал Русь. Не украшали его орденами, не богател он на «сталинских премиях», не носил звания «Народного художника СССР», но был народным художником по существу, певцом души народной. Картины его оставались в мастерской, но должно же, должно было придти время объявиться душе народа. Юхнов, почитавший его, как учителя, неотступно думал о том дне, когда рухнут кремлевские полубоги, разлетится, как пена под ветром, окружающая их шушера и выйдет на свет настоящая — почвенная, глубинная — правда. Правда народа, который 1000-летним опытом обогатил свою душу, выработал свои обычаи, нравы, традиции, построил — бревно к бревну, камень к камню, копейка к копейке — большой и богатый дом — Россию!

…Истребительные батальоны очистили улицы столицы. Под вечер, когда мы шли от Ильинки на Кузнецкий мост, Москва — по крайней мере, в центре — была уже тиха, безлюдна. Ветер гнал по улицам бумажный мусор, — обрывки плакатов, лозунгов, воззваний. На панелях, под окнами, валялись разлохмаченные книги. Книги эти были напечатаны миллионными тиражами, — теперь в них никто не нуждался. Большевистская пропаганда напоминала большую и шумную ярмарку: марксистские идеи распространялись по дешевке — всем! всем! всем! Широко распространенные, эти идеи, концепции, принципы, лозунги и призывы отныне имели цены, как банковские билеты в период инфляции. То было величайшее банкротство — идейное банкротство большевизма. Отрицатели отрицали самих себя. Дворники, подметавшие мусор, находили партийные и комсомольские билеты, из которых были вырваны фотографические карточки и листки, обозначавшие владельца.

Шагая под горку по Кузнецкому мосту, Юхнов предвосхищал удовольствие: сейчас он расскажет приятелям про директора «Союзплодоовощи». В мастерской. Всекохудожника, однако, было не до разговоров: там шла горячая работа. На столах и на полу были разостланы темно-красные бархатные полотнища. Юхнов заметил приятеля. Он стоял на четвереньках, и, нагнув побагровевшую, в седых лохмах, голову, выводил кистью на бархате золотые слова:

За Родину! За Сталина!

Юхнов тронул его за плечо. Тот вскочил, обрадовался.

— Николай Федорович! Воюешь?

— Воюю, скоро победим… — невесело улыбнулся Юхнов. — А ты?

Приятель поскреб пятнистыми позолоченными пальцами грязносерую щетину на невыбритой щеке.

— У нас аврал. Другие сутки не спим, со знаменами мудохаемся.

— Караул, ребята! ~ крикнул с лесенки толстый, как шарик, директор Всекохудожника. — Щербаков звонил по телефону, едет за знаменами.

Подбежал к Ю|шову, толчком сунул маленькую руку.

— Николай Федорыч, ты тут народ, пожалуйста, не отвлекай. Понимаешь, запурхались мы, запурхались. Позавчера приехали из наркомата обороны, привезли бархат — на тридцать знамен. Не простые знамёна, с рисунками. И чтобы через день было готово. Да что вы, помилуйте, где я художников наберу на такую работу? — Приказ товарища Щербакова… понятно? — А теперь звонит, вот-вот сам приедет.

То были первые гвардейские знамена, предназначавшиеся для минометных частей, вооруженных «катюшами». Изобретение Костикова тогда только-только входило в действие: механизм, смонтированный на грузовой машине и мечущий — по наклонно приподнятым рельсам — реактивные снаряды. Официальное название «катюш» — гвардейские минометы. Полки, вооруженные ими, не вступая в бой, уже назывались гвардейскими: получали особые знамена, знаки отличия, полуторный оклад жалованья. Предполагалось, что первые знамена будет вручать сам Сталин. Ближайший помощник Сталина, Щербаков, начальник политического управления Красной армии, заботился, чтобы знамена были сделаны на славу.

— Тряхнул бы стариной, Николай Федорович, — сказал директор Всекохудожника. — Вот тебе кисти, краски… помоги.

— Нет уж, — уклонился Юхнов, — Я забежал на минутку, мне ехать надо.

Юхнов повел меня по зале, длинной, как вокзальная платформа и накрытой стеклянным сводом. Художники, торопясь, разрисовывали знамена. На одной стороне — значек с дубовым венком и словом «Гвардия», номер и наименование воинской части. На другой — лозунг, клич, призывающий на битву: «За Родину! За Сталина!»

— Тут явная путаница — одно противоречит другому…

Юхнов усмехнулся, прижмурил мелкие, позлащенные солнцем заката глаза. Потомок староверов, он хорошо знал Писание и при случае любил — передо мною, невеждой в этом отношении — процитировать. Наставительно подняв палец, он извлек из кладовой памяти подходящую строку:

«И если труба будет издавать неопределенный звук, кто станет готовиться к сражению?»

— Откуда это? — спросил я.

Юхнов остановился. Буграми выперло на лбу раздумье. Где именно это сказано? Неужели он забыл то, чему в детстве учился — сперва от деда, потом от отца? Нет, нашелся…

— Апостол Павел, первое послание к Коринфянам.

В мастерской возникло волнение. Директор шариком покатился к выходу. Задребезжали тонкие остекленные двери. Послышался скрип сапог. В залу вошла генеральская, зеленого сукна, шуба, увенчанная высокой каракулевой папахой. Не желая тянуться перед генералом, мы отошли к стене.

Щербаков был плечистый, грузный. «Кувшинное рыло», — шепнул Юхнов, глядя на пухлое лицо с младенческим цветом кожи. Но это кувшинное рыло залезло в ряд полубогов, окружавших верховного идола — Сталина. Щербаков был главным распорядителем на ярмарке пропаганды. В тридцатых годах его посадили в Союз писателей: муштровать, идейно перестраивать литературу. По его указке отправляли в ссылку писателей, живописцев, травили таких художников, как Лентулов, Павел Кузнецов. Теперь Щербаков руководил политической работой в Красной армии, был начальником Советского информационного бюро. Директор Всекохудожника масляным колобочком вертелся около него:

— Выполнено ваше задание, товарищ генерал. Все силы были мобилизованы. Результат налицо — готово!

— Показывайте.

Перед ним развернули бархат, отяжеленный золотой бахромой. Дубовая листва, живая и светлая, как-бы омытая дождями, зеленела на гвардейском венке.

— Недурно. Переверните.

Всмотрелся. Неопределенно хмыкнул. Задумался.

— Где у вас тут телефон?

В мастерской директор Всекохудожника имел только маленькую конторку, отгороженную фанерными щитами. Художники, канительщицы, обшивавшие знамена, несколько человек военных, приехавших с генералом, все притихли. Трещал телефонный диск, стучал рычаг, раздавались крики:

— Кремль! Кремль!

В Кремле была своя телефонная сеть. Не имея кремлевской «вертушки», соединиться почти нельзя. Только имя Щербакова, его властные грубоватые окрики и какой-то условный магический номер помогли ему пробиться через сложную систему коммутаторов и соединиться… впервые в жизни я видел человека, который запросто разговаривал с божеством по телефону.

— …насчет знамен, Иосиф Виссарионович. Они готовы… Да, конечно, как было сказано — за родину, за Сталина… Может, оставить так? Художники не успеют сегодня… К утру? А вы поедете? Нет?.. Ехать мне одному?.. Хорошо. Так и сделаем… Есть. Так и сделаем. Есть.

Положив трубку, генерал облокотился на стол. Ладонью потер лоб. Тяжело отодвинул кресло, поднялся. В сдвинутой на затылок серой папахе вышел в залу.

— Небольшая переделка, — сказал он, обращаясь к директору. — Немного, всего на одной стороне. И чтобы к утру готово было. Что? Полукругом — крупно, широко — расположите: За Родину! Нет, нет, только это… одно… За Родину!

Тонкие хромовые сапоги, скрипя, вынесли папаху я шубу из залы. В мастерской стояла тишина, как над раскрытой могилой, в которую только-что опустили гроб. Юхнов, прикусив губу, удерживал смех. У всех животы распирало от смеха. Мы скользнули в вестибюль, рванули дверь на улицу. Из глоток вырвался неудержимый, клокочущий хохот. По отлогому скату улицы полз, шурша, и попался под ноги Юхнову лоскут бумаги. Юхнов наступил и только тогда мы заметили, что это — половинка разодранного портрета Сталина. Наступили оба тяжелыми, окованными железом солдатскими сапогами и растоптали лицо идола.

Вечером мы пригнали на фабричный двор табун машин. Началась погрузка. В кузове грузовика, укладывая мины, Юхнов похохатывал, вспоминая катастрофу со знаменами. Когда нагруженная машина отъехала, он вытер рукавом потный лоб и спросил:

— Тебе, Михалыч, так и не удалось никого из своих повидать?

— Жду, должны сюда приехать.

Вечером, когда я позвонил, Даша только пришла из госпиталя. Она обрадовалась. Прижав ладонью трубку, крикнула что-то из коридора в комнату. Пообещала:

— Приедем, сейчас приедем…

Даша — я знал — не хотела оставаться в Москве. В июле ее мобилизовали на оборонительные работы. На Ламе она. копала противотанковые рвы, тянула колючую проволоку. Попадала под бомбежки, даже артиллерийские обстрелы. В августе была ранена. Крохотным осколком повредило глаз. Полтора месяца пролежала в глазной клинике акад. Авербаха. Операция сошла удачно, глаз удалось спасти. Только она вышла из больницы, ей выпало много хлопот. На Москву по ночам налетали немецкие бомбардировщики: приходилось нести дежурства, сидеть на крыше и отбрасывать на асфальт пышущие огнем зажигательные бомбы, которые немцы кассетами высыпали над городом. Днями надо было ходить в университет: он отправлялся в Ашхабад, и всех студентов, оказавшихся в наличии в Москве, вызывали помогать упаковывать библиотеки, драгоценные коллекции, инструментарий. Ко всему, старшая сестра, муж которой, артиллерийский инженер, воевал на фронте, везла целый детский дом, сотен восемь ребятишек, в Вятку; Даша помогала ей в сборах, погрузке, отправке этого крикливого, разноголосого, плачущего и поющего хозяйства.

На Коровьем валу Даша имела комнатку. Вместе с ней жила ее подруга, Литли Лопатина. Литли была внучка Германа Лопатина. Она родилась в Генуе. В 1927 году приехала с матерью в Россию. В эмигрантских кругах она росла в Италии, к эмигрантским кругам прибилась и в Москве. Подружилась с Джованни Джерманетто, Луиджи Поляно, наконец, с самим Эрколи, ныне — Пальмиро Тольятти. Эрколи устроил ее на работу в Коминтерн. В те дни она занималась радиоперехватом: ночами слушала итальянские передачи и к утру составляла сводку для Эрколи. Литли была против того, чтобы Даша эвакуировалась: «Оставайся, мы будем драться на баррикадах!». При Коминтерне составился интернациональный отряд — оборонять Москву, колыбель мировой революции. Бойцы интернационального отряда собирались на Страстном бульваре, копали в песке стредковые ячейки, перебегали, ползали, рассыпались цепью, кричали «hourra». Ночами подруги пускались в споры. Даша говорила, что если все едут в эвакуацию, то и она поедет. Литли в темноте, подымая от подушки голову, кричала о дашиной безидейности и беспринципности. Даша отвечала смеясь, без злобы: «Вот и хорошо, что беспринципная… будем спать!..»

В воскресенье 5-го октября, как раз перед боевой тревогой, Даша приезжала ко мне на свидание в Болшево. Грустно-весело рассказывала про ночные споры и под конец сказала:

— Так устала, так устала… Уехать бы скорее к чорту на кулички! В Ашхабад, в Дюшамбе, на Памир… под Крышу Мира!

На складской платформе, наполовину очищенной от мин, появился вахтер и сказал, что меня ожидают две гражданки. То, что Даша не уехала, а осталась в Москве, я приписал влиянию Литли. «Интересно послушать, — подумал я, — что скажет Литли о московских делах сегодня». Потому что с кем другим могла приехать Даша?

В тускло освещенном коридоре я издалека увидел дашину «гномку», клетчатый пушистый башлычек. Даша с легким смехом подбежала и, жмурясь, обняла. Откинувшись, не снимая рук с плеч, с шершавой шинели, посмотрела на меня безмолвно и улыбчиво. Башлычек, как нельзя лучше, шел Даше: лицо в пушистом обрамлении принимало детский ласково-простодушный вид и оттого новую прелесть приобретали недетски-спелые губы и темные блестящие глаза. По надбровью просекался тонкий розовый шрамик, но он не был сильно заметен, терялся в тени крупных каштановых локонов, выбивавшихся из-под башлычка.

— Ты не догадывался, кого я привезу к тебе? — спросила Даша.

Возле перегородки, наполовину стеклянной, стояла девушка. Нет, не Литли. Она сдержанно улыбалась, чуть обнажив голубоватую подковку зубов. Боже мой! Волна чего-то легкого, светлого и немного щемящего поднялась во мне, подкатила к сердцу.

— Воротничек!

Девушка протянула узкую руку в перчатке и, пролепетав сперва что-то глазами, живо повторила:

— Воротничек…

Даша толкнула меня под локоть:

— Ее зовут Ольга.

— Ольга Магерина, — одновременно сказала девушка.

Взвешивая ее маленькую руку в синей нитяной перчатке, я смеялся от удовольствия:

— Магерина… Оля, значит? Вот так неожиданность… Воротничек!

В начале лета, за две-три недели перед войной, я занимался днями в бывшей Румянцевской библиотеке, ныне «Ленинке». Над Москвой, по синеве, еще не потемневшей, плыли весенние белогрудые облака. Перепадали дожди. На мокром солнце блестел за окном зеленый скат холма, на котором стояло старинное, в колоннах, здание библиотеки, внизу — лиловый асфальт Моховой улицы, крыши домов, а за ними зубчатая кромка стены, квадратная Кутафьевская башня. Дни были в солнечных пятнах и яркой зелени, мне же предстояло проходить нескончаемую, монотонную, в сплошном сером цвете, пустыню науки, именуемой «Основами марксизма-ленинизма». Передо мною лежала книга Берии «К вопросу о зарождении большевистских организаций в Закавказье», но я читал ее только глазами, подремывая и скучая. Очнувшись, увидел по другую сторону стола, напротив, девушку. В глаза мне ударила золотая пыльца волос, взвихренных на склоненной макушке. Неведомо куда отлетели «большевистские организации». Девушка была в закрытом темно-синем платье с кружевным воротничком. Через низко припавшую к книге голову виднелся выгиб спины, по которому сбегали кругленькие, обшитые синим пуговицы. Перевертывая освещенную солнцем страницу, она подняла лицо и посмотрела на меня, как на пустое место. Навстречу ей я метнулся взглядом, но она тотчас склонилась, замкнулась в книгу. Непонятно почему, я резко встал, собрал и сдал на кафедру книги и, унося в памяти неподвижные — большие, серые — глаза, поехал в институт, в Сокольники. Вместо института долго бродил по сокольническому лесу и что-то бормотал из Пастернака, кажется:

 

Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,

У которой суставы в запястьях хрустят,

С той, что пальцы ломает и бросить не хочет,

У которой гостят и гостят и грустят.

 

Несколько дней потом искал встречи с девушкой в белом кружевном воротничке. Должно быть, она сдавала экзамены и не приходила в «Ленинку». Даша посмеивалась над моими огорчениями:

— Так, как же с Воротничком? Познакомился?

Вместе с Дашей мы увидели ее в библиотечном вестибюле. Познакомиться не удалось: она стояла перед зеркалом, уже одетая, в бежевом летнем пальто, и, закинув руки, поправляла поднятые над ушами и завернутые в большой узел волосы. Даша проводила ее взглядом и по-детски выпятила жаркие смугло-красные губы, которые не подмазывала никогда.

— Воротничек ничего себе… Чего же ты растерялся? Придумал бы какой пустяк, подошел сейчас и познакомился.

Было это в субботу 21 июня, а наутро, в воскресенье, я не растерялся. Девушка в воротничке… — положим, она была уже не в воротничке, а в лиловой вязаной кофточке с пушистыми помпонами… — сидела и читала толстую медицинскую книгу, полную желто-красных картинок. Взяв комплект газеты «Труд», я сел напротив и открыл страницу, где была напечатана одна из статей Лиона Фейхтвангера о том, что делают немцы в оккупированной Франции. Необыкновенные эти статьи я читал месяц назад, когда они только появились, но теперь с притворным волнением ахнул и придвинул газету к Воротничку:

— Подумать только! Вы читали?

— Что это? — холодновато спросила она.

Весной, когда советско-германскую дружбу, казалось, не омрачало ничто, — Москва гнала в Германию нефть и пшеницу, Берлин посылал в Россию авиационные моторы будто-бы нового образца, — в газете «Труд» появились статьи об ужасах немецкой оккупации. Так как игра в дружбу еще продолжалась, нельзя было напечатать статьи, скажем, в «Известиях», «Правде», «Комсомольской правде» — правительственной или партийной прессе. Придумали трюк: напечатали в «Труде», органе профессиональных союзов. Для советского читателя, знающего, что профсоюзы в СССР зависят от партии и вся пресса унифицирована, было ясно, что публикация таких статей — знак близкого разрыва с Германией.

Не все читали «Труд», третьеразрядную газету. Девушка впервые увидела статьи Фейхтвангера. Пока она впивалась в строчки, ахала, подымала на меня влажные напуганные глаза, я посматривал, как розовеет, наливаясь кровью, мочка крохотного ушка, прикрытого золотистой прядью. Вызывающе и ярко синело в больших приоткрытых окнах небо. Девушка, милая в своей ласковой простосердечности, спрашивала: «Что же это такое будет? Война?» — и я отвечал что-то вроде: «Не страшно! Немцы, даже победители Европы, не представляют для нас опасности. Германия израсходовала свои рессурсы, а у нас нетронутые силы. Вероятно, подошел момент, когда мы сможем раздавить Германию и стать единственными хозяевами в Европе», — механически повторял то, что недавно слышал на лекции по международному положению в нашем Институте философии, литературы и истории. Все это — механическое — казалось однако, таким незначащим по сравнению с блеском дня, молочно-синего, жаркого, пестрого от солнца и зелени. Одновременно, между слов, как бы в другом музыкальном ключе, я говорил глазами: «Поедем кататься на лодке… Посмотри, как играет блестками Москва-река…» Девушка понимала безмолвную просьбу и по теплу, согревшему ее глаза, я догадался об ответе. Только мы поднялись, отодвинули стулья, как и другие читатели начали вскакивать из-за длинных столов. Бросая на столах книги, тетради, белую россыпь листков, все устремились к выходу. Кто-то спрашивал:

— Пожар? А… что? Пожар?

— Нет, какой там пожар?

— Не знаю.

— В чем дело, товарищи?

На круглом, залитом асфальтом дворике гудел радиорупор, прикрепленный к дереву. Взволнованно, заикаясь, Молотов говорил о войне. Девушка побледнела:

— Ой! Коля… Мама…

Взяла меня под руку, пояснила:

— Брат мой старший — летчик-истребитель. И мама… она врач-хирург… тоже состоит на военном учете.

Не катанье на лодке — война нас сдружила. Просто и доверчиво, — в один миг привыкнув друг к другу, — пошли мы по улице Фрунзе (бывшей Знаменке), Арбату. На улицах шумели тысячные толпы. Народ кинулся к булочным и сберегательным кассам. Накупали хлеба, будто можно было запастись на пять лет войны. Вынимали вклады, будто не верили в состоятельность государства. В булочных скоро не стало хлеба, в сберегательных кассах ограничили выдачи ста рублями. На Арбате мы простились до завтра, до встречи в «Ленинке». Но дома меня ждала повестка — на призывной пункт. Только по дороге в Болшево я вспомнил, что не знаю ни адреса, ни имени Воротничка.

Без малого четыре месяца кружила на русских полях война. Проводы на фронт, бомбежки, оборонительные работы, эвакуация… — ветром войны разметало людей на все стороны. Много дорог разминулось, но много и скрестилось. Не все росстани, случались и встречи. Нечаянные, негаданные… в такие вот дни, как 16 октября в Москве.

— Даша, милая, как же ты Воротничек нашла? И почему ты в Москве? Я считал, ты давно в Ашхабаде.

— Не поехала. Правду сказать, еще утром сего дня поспорила с Литли. Понимаешь, просыпается она и говорит: — Имей в виду, Дашуня, наш Коровий вал — на направлении главного удара. Немецкая группировка — танки Гудериана — идет от Калуги, выходит прямиком на линию Большой Калужской. Каждому понятно, разгорится бой за переправу — Крымский мост. Ты видела, какие там возводят укрепления? Настоящий тет-де-пон! В тактическом отношении наш район… да что говорить, энергетическая база столицы. У нас МОГЭС! Конечно, немцы направят сюда свои главные оперативные силы.

— Прямо, как генерал чешет, — засмеялся я.

— Литли есть Литли, — сказала Даша. — Как увлеклась — откуда что берется! Теперь у нее роман с войною… ну, и военная терминология. Сперва я посмеивалась, а сегодня… нехорошо… обозлилась: — Тебе, говорю, быть может, хочется, чтобы эти гудерианы в самом деле по Москве ударили? Как она взъелась, пошла и пошла! Баррикады, интернациональный отряд, колыбель мировой революции, беспринципные эвакуанты… Взяла я рюкзак, белье положила, книжки и — на Моховую, узнать в деканате, когда погрузка нашего эшелона. А на улицах такое поднялось — глаза разбежались, голова кругом пошла. Не знаю почему, на улице вдруг решила: — Не поеду в Ашхабад… не поеду! Из-за одного того, чтобы видеть, как все это будет в Москве, не поеду! Побежала в больницу и нанялась сестрой. Курс санитарной подготовки в университете проходила, латынь знаю… видел бы ты, как доктор мне обрадовался!

— Не один доктор… теперь и Литли обрадуется. Будет хвалиться — перевоспитала беспринципную Дашу.

— Не говори! Литли пешком из Москвы ушла.

— Пешком? Ушла? Не понимаю.

— Такой день сегодня — все перепуталось! Понимаешь: на радиоперехвате она работает ночами. После, как я ушла, она еще заснула. Поднялась, когда на улицах уже во-всю кружила завируха. Первая мысль у нее была — вошли немцы, начинается бой у этого… как его… тет-де-пона. Накинула кожанку, выскочила за ворота. Народ бежит, где-то стреляют, но не часто… — ничего не понять. Пошла в магазин — позвонить по автомату. Вызвала Марию Эрколи… жену, они — подруги. Ну, буоно джорно и все такое… ты же знаешь, как Литли разговаривает по-итальянски — точно вся в петушиных перьях! Жена Эрколи сказала, что муж и она улетают и что Литли должна немедленно идти в гостиницу «Селект» — там жили коминтерновцы — и тоже лететь на «Дугласе». А тут глупая история… Публика в магазине услышала итальянскую речь. Приняли Литли за шпионку, чуть не избили. Подоспели истребители — тем и спаслась. На «дуглас» из-за этого опоздала, пыталась пристать к эшелону — не приняли. Дома узнала, что я звонила из больницы, пришла ко мне… плачет! Дала я ей рюкзак — пошла пешочком по Владимирке…





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...