Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 13 страница



Не успел я спросить, в чем дело, как из того же переулка выбежали, тяжело дыша, два солдата. Они были в черных, с толстыми прокладками из ваты, танкистских шлемах и широких кожаных поясах. Пистолеты — для быстроты действия — они носили не в кобурах: заткнули по-просту за пояса. Остановившись, они весело посмотрели на меня, словно приглашая в компанию — призаняться девушкой.

— Из Третьей армии? — спросил я.

— Так точно, товарищ капитан, из Третьей! — в один голос ответили оба, и на их чумазых, прокопченных лицах выразилось удовольствие, сверкнули белые молодые зубы.

Третья танковая армия генерал-полковника Рыбалко пользовалась громкой, заслуженной славой. Командующий ее, знаток танковой тактики, был вместе с тем и отважным солдатом: он сам садился в танк и управлял своими соединениями непосредственно на поле боя, держа связь по радио с танками, пехотой и самолетами в воздухе. Было известно и то, что в 1942 году его постигло горе: в одном из городков Украины немцы схватили его дочь и увезли в Германию. Накануне январского наступления, перед тем, как нашим войскам вступить в Германию, он собрал в привислянском лесу всех офицеров своей армии и провозгласил:

— Настал долгожданный час — час мести! Отомстим, друзья, каждый за свое горе — за дочь мою, за сестер ваших, за мать нащу Россию, за поруганную землю русскую!

Танкисты поняли слова командующего с беспощадной прямолинейностью: казаки прежней войны, в сравнении с ними, были робкими недорослями, беспомощными сосунками. Конечно, им объявляли приказы «о поведении на территории Германии», но приказы — это бумага, а слово «месть» — живая жизнь, оно воплощено в многих соблазнительных, конкретно осязаемых вещах, например, в этой полной, белотелой девушке с большими серыми глазами, которая стояла перед нами, бросая испуганные взгляды то на меня, то на танкистов.

Танкистов теперь было четверо: подошли и те двое, которые в переулке дожидались, пока их товарищи настигнут и приволокут добычу. Подстегнутая страхом, девушка бежала быстрее, и, не наткнись на нас, не произойди неожиданной остановки на площади, она, пожалуй бы, ускользнула. Нечаянным виновником ее задержки оказался я, — тем более твердо решил я принять на себя ее защиту.

— В чем тут дело? Чего вы остановились? — спросили, подходя, танкисты у своих товарищей.

— А что вам от нее нужно? — спросил в свою очередь я, показывая на девушку.

— Что нужно — то нужно! — развязно ответил один сержант, изрядно пьяный.

— Она на кухне работать будет, — соврал другой: — При нашей части…

— Нигде она у вас работать не будет, — возразил я и обратился к девушке: — Kommen Sie mit mir! Идемте со мною!



— Но, но… — ухватился сержант за ее рукав. — Она не ваша! У нас есть свои офицеры, они нас ждут…

Бедная девушка, сколько человек дожидалось, чтобы разделить ее? Взвод? Полурота? Целый танковый дивизион?

— Вот что, садись-ка и ты в машину, — сказал я сержанту. — Поедем в военную комендатуру, там разберемся, чья она.

— Поедем! Поедем! — обнаглел сержант. — Хоть к самому Рыбалке поедем, а ее не отпущу!

— Брось ты, отступись, — начали уговаривать его товарищи. — Найдем другую.

Сержант отнял руку от девушки.

— Штабная крыса! — крикнул он мне вслед. — Чем ты нас испугать задумал — комендатурой! Мы в танках горим, а ты на машине катаешься. Тебя самого проверить надо, кто ты такой есть.

Усадив девушку в машину, я предложил отвезти ее домой. Но оказалось, что дом, где она жила вдвоем со старухой — дальней родственницей, в эту минуту горел, а старуха-хозяйка была убита этим утром шальной одинокой немецкой бомбой, когда два воздушных разведчика-мессершмитта пролетели над городом, уже занятым войсками Красной армии. Тем не менее, мы поехали к дому: взять чемодан, который девушке удалось выхватить из огня.

Бунцлау горел… Из окон домов вырывалось пламя. Узкие улицы, усыпанные битым стеклом, обломками кирпичей, застилало дымом. Трещали и рушились перекрытия, черные, горящие головешки отскакивали и падали на улицу. Над городом летели искры, в разных концах занимались цовые пожары.

Немцы выжгли Россию от Буга до Волги: они вели войну с небывалой жестокостью. Теперь русские жгли Германию от Буга до Эльбы, перекрывая жестокость жестокостью. «Жестокость человека к человеку в наше время — от отсутствия религии», — этот диагноз Толстого определяет общую болезнь как того, так и другого народа. Три с лишним года советскому солдату твердили одно: «месть». На разные лады повторялось это слово в беседах политруков, листовках, газетах, — в особенности в статьях Эренбурга. На протяжении всей войны Эренбург твердил без устали, что ветхозаветное правило «око за око» устарело, что «наш новый завет» — «за око два ока», «за каплю крови — пуд крови». Темные, слепые инстинкты были развязаны в поколениях советских людей, воспитанных без религии, в материалистическом, марксистско-ленинском духе. Верховное командование Красной армии спохватилось, да слишком поздно. Пожары, погромы, грабежи, насилия создавали угрозу прежде всего действующей армии, нарушали работу ее тылов. Никакими приказами нельзя было обуздать разгулявшуюся стихию. Поражала бессмысленность, слепота «мести». В полку резерва у меня был приятель — младший лейтенант Иван Столяров, славный, дободушный парень, до войны заведывавший молочно-товарной фермой в одном из колхозов близ Твери. В Крейцбурге, где стоял наш полк, мы шли с ним однажды по улице и остановились возле брошенной хозяевами, распахнутой настеж посудной лавки. У Столярова загорелись глаза от радости: он увидел эмалированные ведра.

— Капитан, вот подойнички-то, а! — воскликнул он. — Кабы можно, отправил-бы я десяточек таких ведер домой, на ферму. Уж как были бы рады…

— Да, с посудой у нас не того, — согласился я.

— Нехватка! Как то перед войной моя сестра в Москве день-деньской простояла в очереди, чтобы купить черную, даже не эмалированную чугунку.

Но мысли Столярова уже отлетели от посуды, от молочной фермы, — его осенила другая идея. Стоя на пороге лавки, он вдруг весело предложил:

— Капитан, давай подожжем…

— Да что ты, старина, сдурел, что ли? — удивился я. — Зачем тебе это?

— То-есть как, зачем?! — переспросил Столяров, уже с серьезным видом. — Месть! Они нас жгли, и мы их выжжем!

Столярова я уговорил, но дня через два, проходя той же улицей, увидел, как догорала посудная лавка, все таки подожженная чьей-то рукой. Горели дома, выгорали города, хотя в них нуждалась в первую очередь сама Красная армия, ее госпитали, тыловые учреждения.

Бессмысленные поджоги, бессмысленные убийства… На фронтовых дорогах случалось такое. Гнали скот. Немецкое население, убегая от наступающей Красной армии, побросало все: коровы, свиньи, овцы разбрелись по околицам деревень, полям и перелескам. Тыловики-солдаты собирали скот: он был необходим Красной армии — и потому, что истощенная Россия давно уже не могла кормить войска, спасалась американскими продуктами и польским зерном, а так же и потому, что в это январское наступление растянулись коммуникации. Так вот, гнали скот, а мимо проходила группа офицеров. Некий старший лейтенант достал из ножен финку, подошел к корове и ударил — смертельным ударом — в затылок, в лен. Корова подогнула передние ноги, повалилась, стадо шарахнулось и побежало, мыча, а офицер, вытирая о голенище кривой острый нож, осклабился:

— Отец писал мне из деревни, — немцы увели с нашего двора корову. Вот же и им за то, пусть падет и ихняя…

Так же бессмысленно убивали людей. Население Крейцбурга бежало. В городе остался один дряхлый, глухой старик. У офицеров полка резерва споры вертелись вокруг одной темы: «поджечь — не поджечь», «убить — не убить». Потом я узнал: старика убили. В другом городе я сам, собственными глазами, видел труп женщины: она лежала поперек кровати с раздвинутыми ногами и задранным платьем, и в живот насквозь, до досок кровати, был воткнут длинный четырехгранный штык.

He минула «месть» и Елены Шпрингер, — так звали девушку, которую мы спасли от танкистов. Мне было любопытно, как наши передовые части вступали в немецкий город, как произошла ее первая встреча с доблестными советскими воинами. Девушка засмеялась и произнесла два странных слова:

— Уры маш?

Это — первое, что она услышала от русских солдат. Два слова, немецкое и польское, означали: «Часы имеешь?» Боя в Бунцлау не было: немецкий арьергард ушел ночью, а русский авангард вступил в город утром. Население города, не слыша перестрелки, повылазило из подвалов, расположилось завтракать. По видимому, общее всем людям чувство: «на миру и смерть красна» заставляло жителей объединяться. Многие оставляли свои дома и сходились в чужие квартиры.

— Нас было много, человек восемнадцать-двадцать, — рассказывала, смеясь, девушка. — Сидим, завтракаем. Открывается дверь, входят двое ваших. Мы так и застыли за столом. Но они ничего… довольно милые. Один стал в дверях, автомат наизготовку. А другой подошел к столу и спрашивает у меня, — я как, раз с краю сидела, — «уры маш?». Ну, снял у меня с руки «уры», потом у тети «уры» и сережки из ушей. По очереди обошел всех вокруг стола, набил карманы «урами», кольцами, брошками и сережками, и, представьте, даже откозырял: «ауфвидерзеен». Правда, нам даже весело стало: вовсе не такие они страшные, эти советские парни. А вот сегодня пришли совсем другие…

В Красной армии весной 1945 года ходил анекдот: первому эшелону — часы, второму — девушки, третьему — барахло. Пехотинец, вступая в город, не имеет времени, чтобы заняться девушками: он обязан идти дальше по пятам противника, — первый эшелон успевает лишь собрать «уры» и драгоценности. Второй эшелон, поддерживающий наступление, двигается без особой спешки: у этих есть время «ударить по девушкам». Третьему не остается ни золотых вещей, ни свежих девушек, но зато тыловики, оседая в городах, собирают и пакуют в чемоданы костюмы, платья, — у этих в цене шерстяные отрезы.

Бунцлау, занятый только вчера, переживал сегодня нашествие второго эшелона. Девушка рассказывала, что несколько часов назад к монастырю аннунциаток — монахинь, посвятивших себя Деве-Марии, — подъехало четыре танка. Для устрашения танкисты хватили из пушек по воротам и по крыше и ворвались в коридоры, келий.

Нашу подзащитную мы избавили от второго эшелона, — ее утраты ограничивались пока что часами. Но тяжкая участь ее была неизбежна: придет третий эшелон, вернутся на отдых в ближайший тыл бойцы первой линии…

— Так вы и остались без часов? — спросил я.

Девушка с грустной улыбкой показала голое запястье руки.

— Ничего, будут еще, — успокоил я ее, и, чтобы не быть жестоким, не сказал, что бойцы первой линии, выходя из боев на краткий отдых и в свою очередь «ударяя по девушкам», напевают песенку с таким рефреном:

Ком, паненка, шлаффен,

Дам тебе часы…

У Елены Шпрингер не было родственников в Бунцлау, — только эта старуха, лежавшая на дворе, у стенки, прикрытая простыней. Из-под досок, на которых она лежала, растеклась и застыла лужа крови. Дом догорал. Чемодан, который девушка, спугнутая прохожими солдатами, оставила на крылечке, был распорот кинжалом, — из вырезанной дыры торчали чулки, бретельки девичьей сорочки. Испугавшись солдат, проходивших мимо, она наткнулась на танкистов. Где она могла найти укрытие?

Мы подъехали к ее знакомым. В маленьком домике на окраине города жил старый бергмейстер Вюнш с женой и теткой — фрау Симон, 78-ми лет. Они приютили девушку, оставили ее на ночлег. Утром я должен был ехать в деревню Тиммендорф, по дороге в Саксонию, и найти там место, где погребено сердце Кутузова. Как могли мы, уезжая, обезопасить девушку? Написали таблички: «Квартира занята офицерами — не входить» и вывесили в окнах, на дверях.

Наши охранные листки, увы, не имели силы. Недели две-три спустя, уже в марте, мне опять случилось быть в Бунцлау. Первым делом пошел я в домик старика-бергмейстера, узнать, что сталось с девушкой. Домик стоял пустой, по комнатам гулял ветер. Где Ленхен? Где семья Вюнш? Оказалось, что комендант города распорядился: собрать всех немцев и поселить на одной улице — в нескольких больших домах на Вильгельмштрассе. Он сделал это с добрыми намерениями: окружил немецкий квартал патрулями, чтобы предохранить мирных жителей от насилий и грабежей. Но получилось хуже: что могли сделать патрули, если к домам подъезжали танки? Насильникам же теперь не приходилось искать, где ютятся среди развалин немецкие семьи. Насильники получили адрес: на Вильгельмштрассе.

На Вильгельмштрассе я пережил ночь, самую страшную в моей жизни. Ни под бомбежками, — скажем, на Волыни, где в одну ночь снесен был полностью город Сарны, — ни на переднем крае под огнем немецких шестиствольных минометов, — нигде не испытывал я такого страха, как тут, в этом мирном немецком квартале. Мы легли спать в десять вечера. Дверные замки были поломаны, к дверям приставили стол, ведра с каменным углем. Не прошло и полчаса, как дверь зашаталась, баррикада поехала. Накинув шинель на плечи, я вышел в прихожую. Два молоденьких солдата, совсем — мальчишки.

— Водицы тут нет-ли, товарищ капитан? Напиться…

Вынес им кувшин с водою. Отпили по глотку и выплеснули из чашек, — ушли. Только нагромоздил я возле двери, что потяжелее, как снаружи опять кто-то уперся в дверь плечом. Танкисты… Их было шестеро. Не одни солдаты, но и офицеры. Пистолеты наружу, за поясами. Щелкают электрическими фонариками. Ни мало не обращая на меня внимания, двое прошли в комнату, к кровати, где лежала, ни жива — ни мертва, 78-летняя — кожа да кости! — фрау Симон. Сдернули одеяло:

— Э, чорт, старуха!

— А ну, посмотри на другой кровати, — посоветовал парень, стоявший в дверях.

Во что бы то ни стало сохранить спокойствие, — подумал я. Не кричать, не спорить, — это не привело бы к добру.

— Брось ты, старший лейтенант, с этим барахлом возиться! — сказал я приятельски. — Одни старушонки… Какой из них толк?

— Так чего же ты здесь поселился? — удивился офицер-танкист. — Идем с нами, найдем паненок. Не хочешь? Ну, так выпей со мной спирту!

Вытащил из-за пазухи бутылку.

— Не надо чашки, не надо! Давай из горлышка, по братски!

«Братьев» мне удалось выпроводить из квартиры без скандала. Но из дома они не ушли, — затопали вверх по лестнице. Наверху, над потолком, раздались женские крики, плач детишек. В волнении стал я одеваться. Девушка и старики Вюнш умоляли меня не ходить туда: убьют! Минувшей ночью убили офицера городской комендатуры, пытавшегося помешать насилию. Всю ночь мы слушали в страхе крики несчастных женщин, плач детей и топот, топот тяжелых солдатских сапог над головой.

Утром, когда настал час отъезда, девушка бросилась ко мне в слезах, умоляя не оставлять ее. Тут я узнал страшную вещь: за три недели ее изнасиловали — общим счетом — не менее 250 человек! Насиловали и фрау Вюнш, даже на глазах мужа. Два солдата изнасиловали полуслепую и высохшую фрау Симон.

Куда я мог взять девушку? Но во мне возникло чувство личной ответственности за нее. Мы пошли с ней в военную комендатуру. Комендантом города был майор Лавренев, человек пожилой и неглупый. Выслушав мой рассказ о минувшей ночи, он, ни слова не говоря, повел меня по коридору и открыл дверь в комнату:

— Вот, смотрите…

На длинном столе посреди комнаты стоял гроб, обитый красным и обложенный бумажными цветами. В гробу лежал капитан, помощник военного коменданта. Я был с ним знаком: в мой первый приезд в Бунцлау он помогал мне отыскивать дом, где умер Кутузов. Капитан воевал с первых дней войны, участвовал в Сталинградской и Курской битвах, имел боевые ордена и золотые нашивки за тяжелые ранения. По ранениям его и перевели на работу в комендатуру. Думал ли он, что получит смерть здесь, в тылу, от руки мародера, насильника?

— Теперь судите сами, — сказал комендант. — Что я могу поделать? И вы, литератор, фронтовой корреспондент, не в состоянии мне помочь, — написать ведь об этом не можете? Тема большая, подумать есть над чем. Вы думали?

Комендант посмотрел на меня из-под седых бровей и заговорил горячо, с неожиданной откровенностью.

— Надо понять психологию этих молодых людей, солдат, танкистов. В какой обстановке они выросли? Имеют ли они понятие о том, что такое человек, права личности? Так, откуда же им знать, что даже враг, побежденный, имеет какие-то свои права? Человек, испытывающий над собой насилие, не может не стать насильником. Об этом писал Достоевский. А попробуйте-ка вы, напишите на эту тему.

Только в Действующей армии, — и вот так, с глазу на глаз, над гробом, — можно было услышать эти смелые и горькие слова.

— Жалко девушку, — сказал комендант, когда мы вернулись в приемную. — 250 человек! Таких две-три недели, и она не выживет. Чего доброго, заразят, если еще не заразили. А признается, что больна — пристрелят. Из самосохранения: чтобы не распространяла заразу. Что же нам с ней предпринять? В Лигнице, она говорит, у нее есть тетка. Не пожалейте бензину, отвезите ее туда. Все-таки дальше в тыл, там поспокойнее. Но вы знаете, возить немцев на машинах строго-настрого запрещено. Нарветесь на контрольный пост, не оберетесь неприятностей. Найдите красноармейский бушлат, шапку, — переоденьте девушку.

В Лигнице, крупном городе близ Бреслау, было не лучше. В теткином доме стоял плач: умирала внучка. На диване, в простынях, я увидал девочку лет двенадцати, с тонким, прозрачным, — казалось, светящимся, — лицом и большими, как у Ленхен, серыми глазами. Девочку изнасиловал солдат второго эшелона, а несколько дней спустя в квартиру вломились солдаты третьего эшелона. Девочка, выскользнув у них из рук, побежала по крутой лестнице и оборвалась, упала.

Кроме того, в Лигнице, как тыловом городе, происходила советская обработка захваченной территории. Всех жителей от 16 до 50 лет собирали и угоняли на работы в Россию. Офицер из комендатуры сказал мне: в шахты Донбасса. На белой ленточке, оторванной от простыни, я написал адреса моих знакомых в Польше и родных в России: чтобы при бегстве Ленхен нашла укрытие. Ленточку она зашила в обшлаг рукава.

У меня тем временем небывалая и нежданная началась болезнь: желтуха. Должно быть, последствие страшной ночи в Бунцлау. Полковой врач направил в госпиталь. Дорога лежала опять через Лигниц. На воротах, в условленном месте, я увидел соскобленную ножом краску и выведенные на белой доске слова: «14 марта нас погнали куда то, куда — не знаю. Спасибо вам за все хорошее, что вы мне сделали. Молю Бога, чтобы нам еще встретиться в жизни. Ленхен», Постоял я в пустой квартире. Она производила ужасное впечатление: все перевернуто, перерыто. На полу валялись вороха белья, затоптанного солдатскими сапогами, на столе — осколки стеклянной банки и растекшееся варенье, а у окна лужа, испражнения, как визитная карточка побывавшего здесь человека.

 

Апреля 1945 года

 

Предместье Бреслау. Домики для рабочих — маленькие, сверкающие белизною, с цветными крышами. Вишневые садики, огороды, картофельные поля. На полях работают немки — под присмотром нашего сержанта. Сержант — веселый крепыш-сибиряк, хотя и немолодой уже, круглоголовый, лысый, с рыжими отвислыми усами. Мешая русские, немецкие и польские слова, он машет руками и объясняет немкам, что они должны сделать до обеда.

— На полосе посередке тычку видишь? То я поставил, — как раз половина участка. Ферштеен? До обеда — вскопать эту половину и посадить, картошку. Вечером… ферштеен?.. вечером я начальству должен рапорт отнести, — закончена посевная кампания.

В мирной жизни сержант был, наверное, председателем колхоза. Он твердо научен, что посевную кампанию нельзя проводить без политической работы. Подойдя к немке, которая знает одно — мотыжить землю, как велено, он останавливает ее и, положив ей на плечо руку, поворачивает к моему окну. Окно — венецианское — распахнуто во всю ширь, и я лежу у окна на кровати, вымытый; выбритый, под чистою простыней, — наслаждаюсь апрельским солнцем, радуюсь свежей зелени, вдыхаю пьяные ароматы разрытой земли.

— Видишь? — показывает сержант на меня. — Лежит наш раненый воин. Он пролил кровь, чтобы вызволить вас от людоеда Гитлера. Ваша обязанность — дать ему лучшее питание. Ферштеен? По-ударному работать надо. Гитлер капут!

Немка тупо, покорно слушает сержанта. Доходят до нее, должно быть, лишь последние слова. Она вздыхает и соглашается:

— Аллес капут…

И, отвернувшись от моего окна, скорбно смотрит в сторону Бреслау. Бреслау горит. Там не стихает бой, висит темная туча дыма. Город окружен. Кольцо сомкнулось еще в январе. Но вот уже начало апреля, а немцы все держатся. Говорят, что поставлены под ружье ребятишки от двенадцати лет и выше. Фольксштурм… Наши терпят страшный урон на окраинах Бреслау. Не ранеными — больше убитыми. Немецкие снайперы заняли позиции на заводских трубах, в старых каменных корпусах, — они ведут уничтожающий огонь. Несмотря на потери, наши, что ни день, с разных сторон идут в атаку. Время не ждет: двухмесячная передышка после январского наступления подходит к концу, надо разделаться с Бреслауской группировкой и развязать руки для последнего, решающего удара — на Берлин, Дрезден, Прагу. Шестая пехотная армия, блокирующая Бреслау, поредела. В строй ставят писарей, поваров, обозников.

Госпиталь, где я нахожусь на излечении, подчинен «Шестерке». Это — маленький инфекционный госпиталь на 60–70 человек. Раненых здесь нет, — сержант упоминает о них из красноречия. Управляет делами терапевт Давид Семенович Хашанашвили.

Круглый, налитый соками жизни, на коротеньких ножках, в белом халате, Хашанашвили вбегает ко мне в палату:

— Нет, так работать немыслимо! Забирают шеф-повара. Приехал генерал Некрасов. Сам просматривает списки личного состава — кого послать в строй. Говорю ему: — Товарищ генерал! У меня госпиталь не простой — инфекционный! В хирургическом госпитале — намешал в котле капусты с мясом, каши наварил, и ладно. А здесь повар профессором должен быть: что ни больной — особая диэта. Так, что он мне ответил, генерал Некрасов? Нет, вы послушайте: «Или — больные, или — Бреслау».

Хашанашвили садится на край кровати и переводит дух.

— Ну, как вы? Глюкозу сестра вливала? Капусту сырую ели?

Дела мои идут на поправку. Желтуха сошла. Из штаба фронта, из отдела кадров, получил телеграмму — назначение. Небольшое, отнюдь несоответствующее моим капитанским погонам, но тут уж поделать нечего, — только развести руками. Нехватка людей была настолько сильна, что «идеологические распри» начальство отбросило в сторону, — последнему я только радовался. Назначили меня командиром стрелкового взвода. Предписывалось: ехать из госпиталя прямо к месту назначения.

Наступали дни величайших свершений. Каждый день я у себя в палате, расстелив широкую, как одеяло, карту, следил за продвижением армий Эйзенхауэра и Монтгомери, Наши два фронта — Жуков и Конев — нацеленные на Берлин и на Дрезден, еще стояли. Вечером 14 апреля Хашанашвили пришел ко мне радостный:

— Наши пошли!

— Выписывайте же меня, доктор!

— Дня через два, пожалуй…

Выписываясь 16 апреля из госпиталя, я получил отпускной билет на 6 дней, — до 22 апреля. По всем солдатским привычкам, вкоренившимся в психику за четыре года, я должен был сделать так: доехать до крупного прифронтового города, скажем, Лигница, попросить в комендатуре квартиру получше (с «паненками» или без «паненок» — смотря по вкусу) и провести неделю отпуска на свободе, в блаженном ничего-неделании. Но сделалось все по-другому. Не знаю, что толкнуло меня — кинуться в те места, где разгоралась последняя битва. Позабыв об отпуске, я поехал искать дивизию, куда был назначен.

Нелегкое дело — искать свою часть в дни наступления. Тронулись громадные людские массы, пришли в движение неисчислимые табуны машин, снялись госпитали, тыловые ремонтные мастерские, походные хлебозаводы, склады… По какой-то случайности, мои поиски были облегчены: я попал на попутный грузовичек, принадлежавший как раз моей дивизии.

Войска маршала Конева взломали немецкую линию обороны в двух местах: от Загана — вверх к Берлину, от Бунцлау — вниз к Дрездену. Прорыв был стремительный. В том и другом направлениях образовались два клина, два длинных острых языка.

На Дрезденском направлении, наряду с нашими войсками, действовала Вторая польская армия генерала Поплавского, и на переправе через реку Нейсе (Ниса Лужицкая) мы увидели польскую стражу, портреты маршалка Роля-Жимерского и лозунг:

«Польский жолнеж! Добудь Отчизне новую границу — на Нисе и Одере!»

В городке по ту сторону Нисы, два дня назад принадлежавшем немцам, а теперь занятом поляками, — та же картина, какую я видел в феврале в Бунцлау. Из пустых окон домов вырывается пламя, на улицах — битое стекло, кирпичи, обгоревшее железо, солдаты выбегают из подвалов со стеклянными банками, — в банках варенье, моченая вишня, яблочный компот… Мой шофер остановил машину и достал цинковый бидон, в каких возят молоко с фермы.

— Туточка за углом — водочный завод. Набрать спиртяги…

Из-за угла вышли два польских солдата. Они тяжело тащили за ушки такой же бидон.

— Мне-то оставили? — крикнул им шофер. — Или остатки выцедили?

— Какое остатки? — отозвались поляки. — Еще одна цистерна непочатая!

«Поляки» оказались самыми настоящими русскими: один ивановский, другой тамбовский, — только форма польская. Постояли, вытирая пот со лба. Спросили табачку. — «Все есть, немцы побросали, — и одежа, и пищи невпроворот, а вот табачку не сыщешь». Проводив их взглядом, я подумал: для какой «Отчизны» добывали они новую границу на Нисе и Одере?

Штаб 280-й дивизии стоял в деревне Гебельциг, километрах в сорока от Дрездена. Приехали мы туда вечером 20 апреля. Начальник дивизионного отдела кадров сказал, что с моим прибытием у него в резерве как раз столько офицеров, сколько по штату положено для двух батальонов. Назавтра ожидалось пополнение, — как только солдаты придут, батальоны тут-же будут сформированы и мне вручат стрелковый взвод.

— В дело вам, пожалуй, уж и не успеть, — улыбнулся начальник. — Война на исходе. Кончится не сегодня — завтра.

Немецкое население не ушло из Гебельцига. Не успело, или некуда уходить — Германию зажимали с обеих сторон. Немки прятались по подвалам, и когда я пришел в белый двухэтажный дом на взгорье, где располагались офицеры дивизионного резерва, два молоденьких лейтенанта вытаскивали из темного, залитого водою погреба толстую плачущую девку, — хозяйскую дочь. Две других дочери были уже извлечены, — вместе с матерью они щипали гусей и варили обед для господ офицеров. Господа офицеры тем временем крутили патефон и, раскидав по столу кучу зеленых оккупационных марок на тысячную сумму, играли в карты; покупать на марки было нечего, да и что покупать, если все даром. Молоденькие лейтенанты ухаживали за плачущей, вымокшей в погребе фрейлен, — один подавал ей сухие домашние туфли, другой предлагал петифур. Они были совсем юны, эти двое — розовощекие, в золотистом пушку, во всем новеньком, в скрипучих желтых портупеях, — видать, только из военного училища. Оставив быстро утешившуюся фрейлен, они отошли к столу и с видом стратегов раскинули военную оперативную карту.

— Карту эту — сложить и выбросить, — сказал им густым, привыкшим командовать голосом капитан, сидевший за столом и пересчитывавший деньги. — Войне — конец! Поезжайте обратно в Пензу.

— Не повезло ребятам, — отозвался партнер, тасуя игральные карты. — Медаль завалящую, и ту заработать не придется.

«Пензяки» склонились над картой и начали чертить по ней красным карандашей, — они обозначали стрелками линию фронта.

На другой день — 21 апреля — рано утром лейтенанты побежали в штаб: узнать оперативную сводку. Вернулись с испуганными, слегка побледневшими лицами. Выставив немок из комнаты, объявили:

— Фрицы наступают!..

— Точно, конечно, мы не знаем, но слышали в оперативном отделе…

Капитан, — он весь был увешан орденами и золотыми и красными нашивками за ранения, — расхохотался:

— В Пензу! В Пензу!

Вскоре капитана, — он числился старшим резерва, — вызвали в штаб. Он вернулся, собрал нас всех и при закрытых дверях сказал, что, увы, сообщение «пензяков» оказалось не таким уж неправильным.

— Ничего еще неизвестно, только велено — быть наготове. Не раскладывайтесь с барахлом, снесите вещевые сумки в одно место, чтобы, в случае чего, не искать.

В обед капитан принес более подробные новости: немцы ударили с юга, со стороны Судет. План наступления прост: обрубить клин, острие которого протянулось к Дрездену. Утром они имели успех — заняли несколько деревень. Таким образом, теперь они противостояли нам не только с запада и юга, но и с востока. Выход на север — дорога от Гебельцига и переправа на Нисе, по которой мы ехали накануне — был по-прежнему в наших руках. В крайнем случае, штаб дивизии мог уйти по этой дороге.

Кажется, Геббельсу принадлежат слова: «У нас есть силы, чтобы сражаться не только до 12-го часа, но и до пяти минут 1-го». Такой силой оказались войска фельдмаршала Шернера. Они воевали даже после того, как Дениц объявил капитуляцию. И это они же предприняли наступление в районе Дрездена. Было ясно с самого начала, что это — последняя судорога издыхающего и злобного зверя. Наступление Шернера не могло оказать никакого влияния на исход войны, — война действительно кончалась не сегодня-завтра. Даже частная операция — срезать жало, протянувшееся к Дрездену — вряд ли могла быть осуществлена полностью: слишком большие силы вводились в прорыв со стороны Красной армии. Но отхватить кусок занятой нами территории, окружить, к примеру, эту дере





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...