Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 14 страница



вушку Гебельциг, даже окрестные малые города — Вайсенберг, Бауцен, — это немцы сделать могли. В таком случае, чуть ли не в последний день войны, мы попадали в несколько неприятное положение. Думалось: чорт меня сунул — торопиться в дивизию! Ведь завтра — 22 апреля — мне еще полагался отпуск!.. В разгаре событий не думалось, что именно так и должно было быть, что все это — не что иное, как Божий Промысел обо мне…

Начинало смеркаться, когда в наш дом прибежал солдат:

— Товарищи офицеры, боевая тревога!

На отлете, у берега реки, стояла помещичья усадьба. Там помещался штаб дивизии. На дворе, окруженном каменными стенами, выстраивали и пересчитывали офицеров и солдат, имевшихся в наличии при штабе. Вызывали минометчиков, пулеметчиков, бронебойщиков. Остальным роздали винтовки. Дорога, по которой мы вчера ехали, перерезана. Наша деревня оставалась в окружении. Все, кто был, ложились в круговую оборону.

А было нас мало. Из офицеров резерва составили отдельный взвод. Капитан, старший резерва, повел нас на северную окраину деревни и показал на широкое озимое поле:

— Тут наша линия. На восемнадцать человек — не меньше километра.

Капитан был опытный командир. Каждому стрелку, ручному полеметчику — выбрал позицию, определил сектор обстрела. Оборона получилась жидкая: стрелок от стрелка — на сто шагов! Капитан утешался тем, что, по всем данным, немцы могли ударить только с востока, — там же стояли, хотя и не полные, полки дивизии. Поздним вечером к нам, на северную окраину, прикатили три пушечки. Их поставили у плетней, между домами. Командир батареи сказал, что даже если немцы пустят танки, он не пропустит ни одного на таком ровном поле. На душе повеселело.

Меня капитан держал при себе, как связного.

— Пойдите в деревню, — сказал он мне, — и узнайте, где штаб и штабная кухня. Получите ужин на взвод и разнесете по линии, по стрелковым ячейкам.

В помещичьей усадьбе было пусто. Штаб уехал в городок Вайсенберг, за четыре километра. В кухне на полу валялись недоваренная и вываленная из котла картошка. Мне вспомнилось, что у нас на квартире остались гуси. Пошел туда и попросил хозяйку с дочерьми — ощипать, сварить.

Вчетвером они принялись за работу. Пока я прилег отдохнуть — набраться сил, успокоиться перед возможным боем. По лестнице вдруг затопали тяжелые солдатские сапоги. Немки притихли. Оказалось два офицера, служившие в одном из полков нашей дивизии. Увидев меня, они переглянулись и объяснили, что им поручено обойти деревню, проверить дома.

— В этом доме нечего проверять, раз тут капитан находится, — сказал один другому. — Для порядка пойди, посмотри в тех комнатах, а мы тут потолкуем с капитаном.



Тот вышел. Здоровенный, рослый украинец, старший лейтенант Никуленко, уселся, предложил папироску. Завязался разговор, Никуленко тоже служил на Северо-Западном фронте, — нашлись общие знакомые.

Некоторое время спустя тот вернулся, — подхватил ниточку разговора. Никуленко, между тем, стушевался. Исчезновения его я за разговором заметил не сразу, и только услышав в кухне тихий приглушенный плач хозяйки, догадался, что происходит в соседней — за кухней — комнате. Не владея собою, я ворвался туда и дал пинком сапога в зад Никуленко. Драться он не посмел, так как я закричал, что завтра же доложу обо всем командиру дивизии Герою Советского Союза Короленко. Бедные женщины, оказывается, были настолько запуганы, что даже не смели позвать на помощь, когда их тащили насильники.

Брезжил рассвет. Гуси сварились. Надо было идти на позицию. Что-то будет со мною утром? Что-то пошлет мне судьба? Отложив винтовку в сторону, я достал из кармана мою финифтяную иконку «Успение Пресвятой Богородицы», которую мне дал священник на Волыни. Стоя на коленях, прочитал все молитвы, каким к этому времени научился. А когда поднялся, увидел, что немки — все четыре, мать и дочери — тоже стоят позади на коленях и тоже молятся.

Утро наступило тихое. Апрельский, розовый с голубым, рассвет. Нежная, молодая листва на деревьях искрилась капельками росы. Девственно зеленело озимое поле, по которому лежали цепочкой мои товарищи. Метрах в полутораста от нашей линии темнел лесок, из которого могли появиться немцы. Но, переходя с гусятиной от одной стрелковой ячейки до другой, я подымался во весь рост, шел в виду леса, — никто не обстрелял меня. Тишина. Покойное, мирное утро.

В стороне пролегала большая асфальтовая дорога — та, по которой еще так недавно мы ехали. На этой дороге вдруг показалась толпа. Люди, повозки, лошади… Все это двигалось из леса — на деревню.

— Связной! — крикнул мне капитан. — Выяснить, что за люди.

Выяснений не требовалось: сразу было видать, что беженцы. Они катили перед собою детские коляски, набитые доверху тряпьем, ехали на велосипедах, обложенных чемоданами, шли за подводами, где мерзли под одеялами ребятишки. Все это говорило на десяти языках — шли поляки, французы, голландцы, итальянцы… Остановив польскую семью, я стал расспрашивать, что же там, в лесу?

— Нас всех, кто тут есть, собрали вчера в Вайсенберге, видите, в том городке, что за горою, — сказал поляк. — Велели идти по этой дороге — к Нисе, в тыл. Тут в лесочке, километра два, есть деревня, — заночевали. В деревне стояли польские жолнежи. Проснулись сегодня утром, — жолнежей нет, а есть немцы. Приехали на бронетранспортере — пятеро или шестеро. Сказали: «Никуда не уходить отсюда» и — уехали. После них прикатили ваши, русские. На велосипедах, трое. Собирают всех: «Айда за нами». Опять на Вайсенберг. Карусель!..

Несомненный устанавливался факт: в лесу перед нами были немцы. Едва я доложил об этом капитану, как на дороге опять показался фургон, но уже не из леса, — напротив, в лес. Шли бабы, ковылял старик. На привязи за телегой тянулись две лошади. Фургон свернул с большой дороги и поехал наискосок по проселку, пересекавшему озимое поле.

— Остановить! — приказал капитан.

У него был свисток, — видно, бабы не слышали. На голос тоже не останавливались. Капитан схватился за автомат. Дал очередь. Кажется, ранил лошадь. Фургон остановился — между лесом и нашей позицией, на озимом поле.

— Связной! Сходить и сказать — в лес нельзя! Повернуть обратно.

Бабы оказались немками. Подбежал к ним — кричу:

— Ферботен!

И тотчас же у моих ног взметнулись комочки земли, — на лесной опушке треснула короткая и сухая автоматная очередь. Лошади рванули, фургон, покрытый дерюгой, опрокинулся, — вывалились малые ребятишки. Подбирать их было некому, — все упали плашмя, осыпанные комками сырой земли, поднятой в воздух разрывом снаряда.

Начался бой. В этом бою у меня было не лучшее место. Мы лежали на «ничьей земле» — под двумя огнями. Уткнувшись лицом в озимя, я слушал шумы и свисты, разрывы снарядов. Пушечки наши стреляли. Но пушки отвечали и из леса. Немцы с танками? Надо было выбираться скорее с «ничьей земли». Приподнял голову, — опять, щелкая о землю, засвистали пули. Какой то немец сидел на опушке леса и следил за нами, чтобы прижать к земле. Но я успел заметить канавку рядом, — скатился, пополз. Метра четыре — канавка кончилась, подъем на бугорок. Немец следил, прижимал короткими очередями к земле. Точно мне было предназначено оставаться тут, на «ничьей земле». Распластавшись, я тронул ладонью карман на груди, где лежала иконка, и медленно, вслух, под грохот боя, проговорил:

«Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Владычица…»

В это мгновение сильная чья-то рука схватила меня за шиворот и, тряхнув, почти приподняв на воздух, поставила на ноги. Передо мною стоял гигантского роста немец. Напряженное, налитое кровью лицо, глаза на выкате… Он замахнулся над моей головой прикладом и крикнул:

— Pole?

— Ich bin russischer Hauptmann.

Немец опустил приклад и толкнул меня — под охрану — к молоденькому, совсем мальчику лет четырнадцати, солдату.

По зеленому полю, во всю ширь — от края до края, густо шли немецкие солдаты. Двигались, стреляя на ходу, танки. Домики, возле которых стояли наши пушки, были разворочены и, подожженные снарядами, пылали. По нежному небу апрельского утра размазывался густой черный дым.

Мальчишка подвел меня к танку. Поставил сзади, велел так, за танком, идти. На шее у него болтался автомат. Держа палец на спусковом крючке, он шел за моей спиною. Длинный ствол танковой пушки поворачивался вправо и влево, ища цели и изрыгая огонь. Из бортовой щели к моим ногам выскакивали пустые, задымленные гильзы.

Прошли Гебельциг. Начался отлогий подъем. Танки приостановились. Пехота, рассеянная по полю, подымалась на гребешок. Мальчишка ткнул мне в спину дулом автомата и тоже велед идти вперед.

Из-за бугра вырастали дома городка Вайсенберга. На гребне разрасталась перестрелка. Немецкие танки сосредотачивались внизу. Прикинул, — танков стояло не менее тридцати. Но у наших, наверное, в городе тоже серьезная оборона. Будет бой. Какая нелепость — идти в немецкой цепи и, может быть, пасть от руки своих же! Увидев гиганта-немца, который лежал, окопавшись, я показал ему жестом, что хочу — «цурюк». Он засмеялся:

— Вечером. Возьмем город — тогда. Сейчас отправить не с кем.

Но немцы перед боем вводили новые силы. Та рота, которая взяла деревню, отводилась в ближайший тыл. Лейтенант, командир роты, собирая своих солдат, увидел меня.

— Hauptmann? — показал он на мои погоны.

— Kriegsberichter, военный корреспондент, — добавил я.

— О! — сказал он и забрал с собою.

Гебельциг стал тылом. Лейтенант и солдаты, — их уцелело немного, рота потеряла, как я понял, 40 человек, — были в маскировочных халатах с зелеными и коричневыми пятнами, в металлических касках, обтянутых сеточками, чтобы втыкать пруты, пучки травы. Но в деревне уже бегали штабофицеры — в фуражках с высокими тульями, начищенных сапогах.

Увидел я на взгорье белый двухэтажный дом, где мы так беззаботно, за картами и гусятиной, провели два дня. Окна были открыты, занавески отдернуты, — так и у нас подмосковные бабы выветривали немецкий дух.

Близ дома, в ложбинке, стояли бронетраспортеры с антеннами радиостанций, — командный пункт. Не успел лейтенант доложить, где и как меня взяли, — один офицер, в форме гауптмана, подскочил ко мне и срывающимся от напряжения голосом крикнул по-русски:

— Немецкая женщина браль?

— Найн, — тряхнул я головой отрицательно.

— Ja! Ja! — Он размахнулся и ударил меня по лицу.

Очки мои полетели в грязь. Гауптман кричал мне что-то в лицо по-немецки. На шее у него вздулись жилы и побелели немигающие, вытаращенные глаза. В криках я уловил одно слово — «erschiessen», «расстрелять». Потом мне много раз пришлось слышать его, но тут, на переднем крае, где валялись еще неубранные трупы, где люди разгорячены боем и где пристрелить человека — ничто, — тут меня спасло то, на что я не мог надеяться.

Из белого дома выскочили немки. Хозяйка, простоволосая, со сбившимся платком, и за нею — толстые, перепуганные дочери. Хозяйка легко, с быстротой, непонятной для ее возраста, сбежала под гору и, приложив к стесненной груди руки, еле переводя дыхание, начала в свою очередь что-то кричать изумленному гауптману. Она плакала и вытирала концом платка слезы, а потом обернулась ко мне улыбающимся, в слезах, лицом. Девицы жались кучкой в сторонке и кивали головами.

Всю эту сцену — и как гауптман ударил меня, и как подбежали женщины — наблюдал пожилой, молчаливый, невозмутимый оберст. Он молча сделал два шага, нагнулся, поднял очки из грязи и подал их мне, не сказав ни слова.

Меня усадили в бронетранспортер. Долго ехали. Вдалеке синели одетые лесом горы. Тихо садилось солнце. Кончился день 22 апреля 1945 года, — день неволи и день свободы. Куда тянулась дальше нить моей жизни? Польский поэт Ян Каспрович, которому принадлежали стихи о Божьей «невидимке-самопрялке», писал, что свобода добывается в страдании.

Год назад, на Волыни, на чердаке, я мечтал о свободе. Теперь передо мною лежал путь страданий. В конце пути блеснет ли мне луч свободы? Будет ли этот день только днем неволи или так же — днем благословенной вольности? Таким размышлениям предавался я, пока мы ехали до деревни, затерянной между гор в долине.

В деревне я увидел других пленных. Их загоняли на ночевку в сарай. Меня втолкнули в каморку. Там, на соломе лежал красивый, молодой парень в комбинезоне летчика. Его тоже только что привели. Он был воздушный разведчик. Два раза сегодня слетал успешно, — на третий зажгли машину. Штурман был убит, он и стрелок-радист выбросились на парашютах.

— В последний день войны — попасть в плен! — хватался за голову летчик. — Утром сегодня я вел разведку над полем боя в районе Торгау, Видел собственными глазами, как соединялись войска — наши и американские. Ведь это и есть победа — конец войны!

Он плакал, скрипел зубами. У меня тоже сжималось, замирало сердце. Быть-бы мне среди своих — праздновать победу. Поехал-бы в Москву и жил — пусть в несвободе, зато в относительном благополучии. Но изменить я не мог ничего — ни вчера, ни сегодня. И что завтра должно случиться — того тоже не отвратить. Война кончилась, — худо ли, хорошо ли, я до конца исполнял свой долг. Плен не мог теперь длиться долго. И, если суждено мне было жить, то этот странный плен в день победы означал выход из несвободы — через страдание.

 

И он положил на меня десницу свою…

 

Всю ночь приводили пленных. В нашей каморке тесным-тесно. Лечь негде, сидим, поджавши ноги. Тяжелый замок и щеколда на дверях громыхают беспрестанно: открываются двери, вспыхивает фонарик и вталкивают еще кого-то.

— Покурить есть, ребята? — спрашивает только что вошедший осипшим, простуженным голосом.

Щелкнула зажигалка. Блеснула лысина.

— Калинка! — воскликнул я с радостью.

Это был старшина — писарь из штаба дивизии, шинель на нем мокрая; он прятался в прибрежных кустах у какой-то речушки. Шапку потерял. Рассказывает: штаб перехватили по дороге от Вайсенберга к Бауцену. Тут же двигался и санитарный батальон дивизии. В санбате служила медицинской сестрой дочь Калинки, красавица с большими серыми глазами. Отец и дочь бежали, когда немцы окружали штаб. Но солдаты прочесывали лесок и кустарники, — схватили в плен.

— Просил, чтобы не разлучали нас, — сказал Калинка. — В лагерь будут отправлять, так чтобы вместе.

— Отправят, — вздохнул летчик. — На тот свет…

— Ну уж и на тот свет! — возразил Калинка. — Наплюйте в глаза тому, кто скажет, что пленных расстреливают, — одна пропаганда. Не первую войну воюю, — пропаганды этой и в пятнадцатом году наслушался, а теперь так и совсем объелся.

Опять загремела щеколда и распахнулась дверь. В дверях немецкие солдаты с винтовками.

— Komm!

На дворе светало. Стояли штабные автомобили, грузовики-фургоны. Из домов выбегали офицеры: тащили железные ящики, портфели, чемоданы. Вдоль деревенской улицы взад и вперед сновали мотоциклисты. Иной останавливался, — в черном резиновом плаще, забрызганный грязью, — и бежал в дом: привез донесение. Пленные толпились у сарая, переговаривались, гадали: куда поведут теперь? Во мне атрофировались все чувства, кроме двух: зрения и слуха. Из отрывочных разговоров немецких солдат, из вопросов и возгласов мотоциклистов я понял, что мы находились в штабе танковой дивизии «Бранденбург», что немцам удалось выбить наших из Вайсенберга и Бауцена и что, несмотря на частичный успех, немцев все-таки одолевают наши.

Штаб дивизии «Бранденбург» переезжал на другое место. Поведут ли туда толпу военнопленных? Никого еще не допрашивали. Или в допросах нет больше смысла? К чему сведения, если война все-равно проиграна? Тогда что делать с пленными? Гнать на работы, — куда? Половина Германии занята американцами и англичанами, половина — русскими. В эти последние дни войны пленные ничего не стоили: ни как источник информации, ни как рабочая сила. Немцам мы были не нужны! И немцы не были бы немцами, если бы они нас не уничтожили. Мысль эта, как острый луч, прорезалась в моем сознании. Помню, хорошо помню, как пришла ко мне необычайная ясность видения. Все, что происходило вокруг меня, я видед с резкой отчетливостью. Такой физически ощущаемой чистоты мысли, позволявшей видеть не только то, что есть, но и то, что вот-вот будет, я не испытывал в своей жизни ни до того, ни после.

Подошли два переводчика. Один говорил по-русски, другой по-польски. Объявили: всем офицерам отойти в сторону, стать в шеренгу. Мы с летчиком переглянулись. Было известно, что немцы в первую очередь расстреливали пленных офицеров. Поэтому наши, попадая в окружение, первым делом уничтожали офицерские удостоверения, срывали офицерские нашивки. Летчики, положим, вообще, отправляясь в полет, снимали погоны: чтобы легче надевать комбинезон, чтобы лямки парашюта не резали плечи. На мне же были погоны со звездочками, — не укрыться. Но я и не хотел укрываться: мое знание мне подсказывало — надо выходить! Многие правила, которыми можно было руководствоваться во время войны, теперь, при конце войны, оказывались негодными. Как раз теперь, когда немцев не интересовали никакие пленные и вся эта толпа заранее — слагавшимися обстоятельствами — обрекалась на расстрел, теперь не имело смысла укрываться. Напротив, следовало выйти в офицерскую шеренгу. Может, это шанс? Может, выигрыш во времени? Молча, одним взглядом, я позвал с собою летчика, товарища по каморке. Он повел глазами, — отказался. В комбинезоне, без погон, он втиснулся вглубь толпы, в грязное серо-шинельное месиво.

Шеренги не получилось: вышли из толпы только четверо. Два польских поручика, я и еще старший лейтенант, командир роты из нашей дивизии. Мы стали рядышком, по линейке. На нас сотней глаз смотрела толпа, — товарищи прощались с нами.

— Никого нет больше? — крикнул переводчик. И пошел вдоль тесно сжавшейся толпы, поглядывая на плечи пленных. — Ну, хорошо, — обратился он к нашей четверке, — идемте со мною.

Нас посадили в грузовик-фургон. Дверцу захлопнули и замкнули, В фургоне темно: ни окошечка, ни щелки.

— Душегубка? — шепнул старший лейтенант.

Грузовик тронулся и, переваливаясь по ухабам, поехал. Я постучал по стенке, нагнулся и пощупал пол, — дерево… Душегубки, знаменитые «газовые камеры», — помнилось по материалам харьковского процесса, — обшивались железом. Под ногами должна была быть решетка, — ее не было. Не чувствовалось и запаха газа.

— Нет, — ответил я. — Нас они просто зачем-то везут с собою. Может, будут допрашивать, — тут не успели.

Проехали немного, грузовик остановился. Солдат отворил дверцу, молча посмотрел на нас, — захлопнул снова. Мы стояли на деревенской околице. По дороге растянулась колонна штабных автобусов, грузовиков. Желтая дощечка с черными буквами, прибитая к столбу, показывала, что мы — в деревне Варут, неподалеку от Дрездена.

Колонна двинулась.

— Вот что, друзья мои, — сказал я. — У кого на себе чужие вещи — бросьте! Кольца, часы… — вообще все, что есть немецкого.

Поляки молчали. Повторил по-польски, — не отозвались.

— Как это — бросьте? — сказал старший лейтенант. — Карманные часы мои, откуда видно, что они немецкие? Фирма «Мозер»? Так, может, они от отца перешли по наследству? У отца тоже были мозеровские часы.

— Лучше бросить, — посоветовал я. — Приедем на новое место, — сразу просись в уборную, там и кинешь. Нижнее белье на тебе не немецкое?

— А на тебе русское? — засмеялся старший лейтенант. — Стирать свое давно отвыкли. Приходи в любой дом, открывай комоды. Богато они жили, черти-дьяволы! Ты, скажешь, ихнего белья не брал?

— Брал. Только и своего не бросал. На мое счастье, сейчас я в своем, армейском.

Наш фургон кидало с боку на бок. По-верху и по бокам хлестали ветки. Чувствовалось, едем лесными дорогами. Наверное, кругом горы: шофер временами газует, натужливо тянет машину вверх, то затормаживает на спуске. Немного осталось земли у немцев: лезут в леса, ущелья. Вчера, 22 апреля, наши войска соединились с американскими. Что-то сегодня? Пал Берлин? И где-то падут наши головы?

Неоспоримая в своем значении вырастала передо мною проблема — проблема колец, часов… Немецкие вещи перестали быть вещами: они приобретали страшный смысл. Наступление танковой дивизии «Бранденбург» было первой наступательной операцией немцев на германской территории. Впервые немцы вступали в немецкие города и села после того, как их оставили наши. Улицы, усыпанные стеклами, заваленные поломанной мебелью, распоротыми перинами, квартиры, где на пол вывалены вороха белья, затоптанного солдатскими сапогами, и при всем том — плач женщин, — все это приводило немцев в ярость. Четыре года русский солдат знал одно: «Отомсти! Убей захватчика-немца!» — это камни кричали в России, кричала выжженная земля. Теперь неприятели поменялись ролями: мстители стали захватчиками, захватчики становились мстителями. Немец видел не только гибель деревни, — он видел гибель Германии. На ком выместить злобу, отчаяние? На пленном! На том, кто, может быть, в этой, отбитой хоть на день от русских, деревне тащил в кровать девушек, отнимал у них кольца, выволакивал из комодов белье… «Отомсти! Убей захватчика-русского!» — это тоже кричали камни, кричала земля Германии. На нас попавшихся в эти дни к немцам в руки, падала тяжесть мести, смертельной ненависти. Было бы чудом, если бы хоть кому-то из нас удалось спастись!

Машина остановилась. Велели вылезать. На воле сверкало солнце, зеленела молодая, сочная трава. В темном, непроницаемом фургоне мы ехали часа три-четыре. Глаза отвыкли от света, — слипались и не хотели смотреть на мир. Не вбирала красоты мира и душа: все чувства и мысли были поглощены одним — ближайшей судьбою! Где мы и что тут будет с нами?

Край деревни. На доске надпись: «Вуишки». На отшибе, обнесенная невысокой каменной стеной, помещичья усадьба. Нас повели туда. В воротах прохаживался между каменными львами часовой в каске. На груди у него на толстой цепи висела металлическая бляха: «Фельджандармери».

У подъезда, на широких каменных ступенях, стоял на солнышке, опершись о колонну, молоденький щеголеватый офицер. Волосы у него были смочены и зализаны, — солнечный блик скользил по ним. Он слаждался весною, теплом и, играючи острой блестящей пилочкой, чистил, полировал ногти.

— Вы что, из авиации, капитан? — спросил он меня по-русски, но с очень плохим акцентом, показывая на погоны с голубыми кантами, которые еще оставались на моей шинели со времен старой службы.

— Был военным корреспондентом в Воздушной армии.

— Вот как! — засмеялся он. — Это занятно. Воздушные сферы вам, значит знакомы? Вот мы и пошлем вас на небеса. Напишете корреспонденцию оттуда… с того света! Интересно будет почитать, что там за жизнь?

И, смеясь, веселый, довольный шуткой и этим теплым весенним днем, он пошел в прохладный, гулкий вестибюль. Повидимому, это был дежурный офицер. Он все так же весело крикнул что-то по-немецки, — позвал переводчика.

Переводчик вышел недовольный:

— Ну, что мне с вами делать? Зачем вас сюда прислали? Допрашивать — бесполезно! Вас спрашиваешь: когда и кто из высшего командования Красной армии приказывал насиловать немецких женщин, грабить наше население, вы отвечаете, что такого приказа не было! Как это не было, если солдаты насилуют и грабят! Или еще говорят: не знаю, не слыхал о таком приказе. Как так, не знаю? Вы — офицер, вы должны знать приказы! Обыскивать вас тоже бесполезно: без обыска вижу, что все в награбленном! Кольцо на твоем пальце… у кого отнял?

Поляк щелкнул каблуками и бегло заговорил по-немецки. Напряженная душа и ясное до резкости сознание помогали мне понимать все, что говорилось по-немецки, хотя обычно я едва разбирался в простенькой житейской фразе. Поляк рассказывал, что он — «райхсдейч», из Ратибора, с Горного Шленска. Другой, его товарищ, тоже. До 1941 года они, будто бы, служили в германской армии, участвовали в сражениях на Восточном фронте, были русскими взяты в плен, а потом силой принуждены вступить в Войско Польское. Теперь же, при первой стычке польских частей с немецкими, они сдались в плен и возвращаются, таким образом, в родную армию.

— Проходите туда, — показал им переводчик на вестибюль и круто повернулся в нашу сторону.

Нас осталось двое. Мы стояли на земле, немец — выше на три-четыре ступеньки. Широко расставив ноги, заложив за спину руки и чуть согнувшись, он смотрел на нас сверху недобрыми глазами.

— А ты? — накинулся он на старшего лейтенанта. — Сними шинель!

Тихо, неторопливо, — пока тот, путаясь в крючках, расстегивал и снимал шинель, — немец спускался с крыльца на землю. Вдруг, отбросив пинком упавшую к его ногам шинель, он подошел к старшему лейтенанту вплотную, приподнял край гимнастерки и начал выдергивать у него из-под брюк нижнуюю рубаху. Она была непомерно длинная, — на немецкий манер…

— За мной! — сказал переводчик. — Нет, нет, так и иди, не заправляйся…

Белая рубаха, выпущенная из-под гимнастерки, свисала ниже колен. Подхватив подол рукой, старший; лейтенант пошел вслед за переводчиком.

— Оба за мной! — крикнул немец, увидев, что я стою.

На лужайке за домом было собрано человек сорок пленных. Три девушки — две медицинских сестры и повариха из нашей дивизии — полулежали на траве, прижавшись одна к другой, — они глядели испуганными глазами. Раненый в распоротой, коричневой от крови гимнастерке и забинтованной спиной сидел, привалившись плечом к дереву, и стучал зубами. Один пленный насобирал в карманах табачной пыли и, скрутив цыгарку, просил у немца-часового прикурить, — тот не отзывался. Другой пленный просил водицы, — часовой, понимавший, как видно, по-русски, усмехнулся и не ответил. Третий пленный, потерявший шинель и где-то подцепивший добротное, синего драпа пальто, выпытывал у соседа: «Как ты думаешь, что будет с нами?». Он спросил и меня, когда я прилег на траву рядом, — я пожал плечами и сказал только:

— Вот пальто ты напялил зря. Уж если без шинели, так лучше-бы холод перетерпеть.

Переводчик склонился над раненым:

— Ты хорошо помнишь, что там был склад бутылок с горючей смесью? Бауцен, плац Хорста Весселя? Ты что, часовым стоял при складе? Когда ваши из города уходили, не вывезли склад, — там остался?

— Остался… — проговорил с трудом раненый, дрожа всем телом и стуча зубами.

— Ну, смотри, — сказал переводчик. — Я послал искать твой склад. Если наврал, потеряешь голову.

Бутылки с горючей смесью? Они предназначались для уничтожения танков. Но зачем они понадобились полевой жандармерии? Горючая смесь обладает страшной силой: осенью 1941 года, под Москвой, один мой товарищ, замахнулся, чтобы бросить бутылку на немецкий танк, но шальная пуля разбила стекло и жидкость облила товарища, — он сгорел, он весь был мгновенно охвачен пламенем. Немцы сжигали трупы, — я видел пепел Майданека, я видел остатки костров в Можайске, когда мы прогнали оттуда врага. Незачем гадать: что будет. Может, через час, может, через минуту нас начнут расстреливать, а потом зальют горючей смесью. Надежды на спасение не оставалось: думать следовало не о том… Не о том, чтобы вывернуться, остаться в живых, — смерть была так близка, что уже неотвратима. Оставить земное, отдаться Богу… Не к чему больше смотреть, что вокруг творится, — отрешиться от действия, уйти в себя и, несмотря ни на что, привести в тишину все чувства… Думать с глубоким сердечным вниманием об одном: «Не отверзи меня от лица Твоего…»

— Aufstehen! — закричали часовые. Их было несколько, — они окружали пленных. Командовал ими только что прибежавший откуда-то маленький юркий фельдфебель.

Переводчик, — я стоял неподалеку, — крикнул фельдфебелю:

— Вот капитан подаст команду по-русски. Построить и выравнять. Чтобы был порядок.

— Я не умею командовать, — сказал я. — Я военный корреспондент, мне этого не случалось делать.

Фельдфебель расставил нас по-трое и повел за ворота усадьбы. Прямо от ворот асфальтовая дорога к деревне. По ней не пошли, свернули на проселок. Проселок вел к лесу, к одинокому домику, видневшемуся вдалеке. Километр, отделявший домик от усадьбы, был последним куском земли, — все, что оставалось нам пройти в нашей жизни. Я шел в первом ряду — ближе всех к черте, за которой жизнь кончалась.

— Korrespondent? — спросил на ходу фельдфебель, шагая сбоку колонны. — Kriegsberichter?

— Schriftsteller, — ответил я. — Писатель.

Он остановился:

— Стоп!

Мы не успели еще отойти далеко от усадьбы, рота были в нескольких саженях. Фельдфебель побежал обратно.

Ждали его минут пять.

— Mit mir! — сказал он мне, вернувшись. — Со мною!

Домик, к которому нас привели, жил мирной жизнью. На огороде копал гряды высокий сухой старик в широкополой соломенной шляпе. Он постоял, опершись на лопату, посмотрел на нас и снова согнул спину. Придорожная канава перед домиком была полна воды, — в ней копошились утки. Курица, схватив что-то, выскочила из ворот, другая за ней вдогонку. На дворе, залитом полуденным солнцем, стояли немецкие солдаты. Они расступились, — фельдфебель подвел нас к сараю. Он подошел ко мне, взял за рукав и вывел из строя. Потом так же — раненого, медицинских сестер и повариху. Девушек тотчас схватили солдаты и поволокли к стене. В память врезался один из них: рослый, красивый, одетый щегольски. Большие и выпуклые глаза его отливали сталью, в правой руке он держал пистолет. Левой рукой хватал девушку, подводил к сараю и ставил вплотную — лицом к стене. Одну, другую, третью… У девушек подкашивались, подгибались в коленах ноги…

Тем временем фельдфебель отворил сарай и загнал пленных, примкнул замком. Возле сарая была дровяная клеть, — туда втолкнули меня и раненого. Я опустился на колени, достал иконку «Успения Пресвятой Богородицы» и металлический образок Ченстоховской Божьей Матери, который подарил мне пан Янек, знакомый поляк в Ченстохове, и, ожидая — вот-вот прогремят на дворе три выстрела, — начал молиться. «Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Владычице…» — громко читал я молитву, которою спасся в бою, на «ничьей земле», под двумя огнями. Раненый сидел на корточках у поленницы и молча, с удивлением, смотрел на меня. Но я, не стесняясь, во весь голос произносил древние, веками освященные слова: «…Твои бо есмы рабы да ме постыдился». Всем существом, каждой кровинкой, которая билась в сердце, в тонкой жилочке, пульсировавшей на виске, благодарил я Царицу Небесную за все, что было дано мне на этом свете, за радости и печали, — ибо разве в печали нет радости? — благодарил и просил Ее, думая почему-то о маме, принять меня ласково на том свете, обнять и утешить, по-матерински прижать к груди. Душа была в этой молитве напряжена настолько, что организм мой не выдержал напряжения… — я повалился в обморок.





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...