Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 15 страница



…Очнулся от яркого света. В лицо било солнце. Дверь клети была нараспашку. Надо мной стоял фельдфебель: На полу возле меня лежала эмалевая иконка «Успения». Металлический образок был в руках у фельдфебеля.

— Паментка с Ченстохова, — прочитал фельдфебель надпись, вырезанную на обороте образка. — Цо, был пан в Ченстохове? — спросил он по-польски, заметив, что я очнулся.

На дворе, на солнышке, все так же стояли солдаты. Фельдфебель подошел к ним и показал образок.

— Die schwarze Madonna… — сказал он. — Черная мадонна…

Так немцы называли икону Ченстоховского монастыря.

Красивый, высокий солдат, который ставил девушек к стенке, взял образок из рук фельдфебеля и размахнулся, будто бросить за плетень, в крапиву, но тотчас же отдал мне, смеясь и тыкая в лик Божьей Матери пальцем:

— Ich verstehe nicht…

Где же девушки? Убил их вот этот, красивый! Выстрелов в обмороке я мог не слышать. Посмотрел на стену — крови не видать. Но вот фельдфебель выводит их из другой клети. Они, слава Богу, живы! То была немецкая забава: пытка страхом.

Девушек, раненого и меня отвели в дом, в пустую, без всякой мебели, комнату, откуда виднелся кусочек леса, дорога к усадьбе. Прошло минут десять и я услышал выстрелы. Они доносились из леса, одиночные и сухие. По сухости звука определил: стреляют не из винтовок — из пистолетов, прикладываясь дулом почти вплотную к затылку. Началось…

— В уборную, — сказал я часовому.

Думал — уборная во дворе. Поведут, увижу, что там делается. Но она оказалась в доме. Только маленькое окошечко выходило во двор. Двор был пуст, сарай замкнут, а возле сарая — куча солдатской одежды. Шинели, ватные телогрейки, ботинки, сапоги, онучи…

Выстрелы стихли. Немного погодя опять послышались. Такие же мерные, с интервалами.

— В уборную, — повторил я снова.

Куча одежды выросла. На плетне, на колышке, отдельно висело синее пальто, которое я видел на одном пленном. Быть может, тем выстрелом, что я услышал, вернувшись в комнату, был убит как раз этот беловолосый солдат. Мне вспомнился его приятный окающий волжский говорок: «Что будет нам, по-вашему, товарищ капитан?» Теперь ему не надо спрашивать — он знает то, чего я еще не знаю… Что будет? В кармане лежало Евангелие — то самое, которое год назад, когда так неожиданно затруднилась жизнь моя, рассматривалось в политическом отделе Шестой Воздушной, как криминальная книга, свидетельство моего «преступления». Достав Евангелие, я с этим вопросом что будет? раскрыл его и прочитал первую попавшуюся на глаза строку:

 

«…И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся».

 

Открылся Апокалипсис, глава первая, стих семнадцатый. Найдутся, конечно, маловеры, рационалисты, которые скажут: случайность! Переубеждать их нет охоты: я не любитель споров, я только рассказываю, что было. Книга, которую я держал в руках, была как живая: Бог, — может-быть, Ангел-Хранитель, — через нее отвечал на мои вопросы…



Кончался день. Стрельба в лесу продолжалась. Я считал выстрелы: десять выстрелов и — перерыв на полчаса. Пленных брали и уводили в лес партиями. Прошло, наверное, партий восемь — восемьдесят человек! В комнату вдруг прибежали двое. Нервные, дергающиеся лица и белые, пустые глаза. Украдкой я бросил взгляд им на ноги, — блестели только что начищенные сапоги. На брюках у одного было замытое, все же видневшееся, пятно крови.

— Komm! — крикнули они девушкам.

Девушки, сбившись кучкой в углу, дремали. Солдаты повели их на двор. Минуту спустя я услышал девичий плач и крики. Через пять минут: раз — два — три… Три выстрела!

Никого не оставалось больше: я и раненый. Тяжкий стук сапог по лестнице, в коридоре, у нашей комнаты. Дверь открылась и снова:

— Komm!

Звали раненого. Часовой что-то спросил у пришедшего. Должно быть, про меня. Тот ответил:

— Er bleibt hier — он останется здесь.

Раненого увели. Послышался последний, одинокий выстрел.

На дороге, перед окном, у которого я сидел, я увидел маленького фельдфебеля. Он смотрел на меня улыбался. Улыбка у него была веселая, в глазах светилось добродушие. Будто в его жизни и не было этого кровавого дня! Часовой вывел меня на двор, — там сортировали одежду, — и фельдфебель, идя мне сказал:

— Пане капитане, не надо бояться! Если пана расстреливать, то пошли бы вот этой тропинкой — в лес. Но я поведу пана в другую сторону обратно туда, в усадьбу.

По дороге он бойко, словоохотливо заговорил:

— Так значит, пан — писатель? Я тоже — поэт. Написал поэму, — две вот таких тетрадки. Жалко, по-немецки пан не понимает. А может, если медленно читать, то понятно будет?

Фельдфебель приостановился. Брови сдвинулись к переносице, глубокая морщина легла на лбу. Припомнив начало поэмы, он строго, несколько торжественно даже, прочитал какую-то тяжеловесную строфу.

— Не понимаешь? Жалко. Видишь-ли, — заговорил он совсем по-приятельски, переходя на «ты», — у меня есть жена. Недалеко отсюда, в Судетах, — я сам из этих краев, у меня и фамилия чешская — Плячек.

Конечно, я с тридцать девятого года в германской армии, а ей, как жене ветерана, в хозяйство пленного француза дали. Так она с ним спуталась, с французом! Получил я письмо от соседей. Пусть, жить я с ней больше не буду. Напишу вот поэму, — тут будет все, и как я на фронтах воевал и не знал, какая она есть курва, — приеду и прочитаю ей… Пусть знает!

У ворот усадьбы стояла авто-колонна.

— Ты поедешь с нами, — пояснил Плячек. — О тебе я имел разговор с нашим гауптманом. Привезли, дескать, русского писателя, кригсберихтера. Он смеется: «Птица редкая…» В том-то и дело, говорю, может, вам интересно его допросить и представить выше. Потом, часовой рассказывал мне, как ты поругал солдата, зачем он это синее пальто надел, — и это я передал гауптману. «Ладно, ответил гауптман, оставь его покуда, приведешь завтра ко мне!». Так что ты до завтрашнего дня не беспокойся. Гауптман поговорит с тобою, а там уж, конечно, его решение…

Полевая жандармерия переезжала. Фельдфебель Плячек оставался на старом месте, — думаю, чтобы сжигать убитых пленных. Он был палач, этот «кляйн-фельд», как его в шутку за маленький рост звали солдаты. Но в страшном смешении уживались в нем обыквенные человеческие чувства: вот изменила жена… вот пришло письмо из родной деревни… вот надо позаботиться о человеке, «оставленном покуда»…

Не знаю, какого характера был другой фельдфебель, которому сдал меня до утра Плячек. Но он обращался со мной по-разбойничьи. В другой деревне, куда приехали ночью, он подвел меня к свинарнику и толчком в спину впихнул — в темноту и вонючую жижу. Когда я сказал ему: голоден, не ел двое суток (утром 22 апреля — кусок гусятины!), он остановился и долго что-то кричал на меня по-немецки, — хлопнул дверью, громыхнул замком.

— Vous avez faim? — услышал я вдруг в темноте чей-то голос.

— Oui.

— Attendez…

Оказалось: товарищ по плену — француз. Он был родом из-под Тулузы. Пленный с 1940 года. Пять лет батрачил в немецкой деревне. Хозяйка, испугавшись приближающегося фронта, уехала в горы. Полевая жандармерия нашла его одного в пустом доме. В свинарник его бросили тоже до завтра, до выяснения. У него имелась стеклянная банка с мясными консервами, — он подкрепил меня, В углу свинарника мы нашли место посуше, насобирали немного соломы. Легли, накрылись моей шинелью и обнялись по-братски, грея друг друга своим теплом.

Наутро, когда отворилась дверь, я увидел Плячека. Может быть, кто осудит меня: я ему обрадовался. Он повел меня опять на какую-то ферму, к лесу, но по дороге вытащил из кармана краюшку хлеба:

— Не надо, чтобы кто-нибудь видел, что я даю тебе хлеб, — сказал он. — Это от моей пайки. У нас приказ — не кормить пленного, пока не решится его судьба. Ни хлеба, ни воды, ни спички, чтобы прикурить…

В обед, однако, приехал на велосипеде солдат и сказал, что меня велено отвести на кухню. Там получали обед солдаты. Тот высокий, щеголеватый немец, который навсегда врезался в мою память, как палач, пытающий жертву страхом, сидел возле кухни и шил на швейной машине, — он оказался портным…

— Noch nicht erschossen?! — крикнул он весело, завидев меня. — Еще не застрелили?!

Повар налил мне тарелку супу. Для меня она представляла нечто гораздо большее, нежели просто тарелка супу. Это был знак, что в ближайшую минуту, а, может быть, час, даже два часа, мне не угрожает пуля.

Боялся я теперь другого: стечения обстоятельств! После обеда я лежал на траве на ферме. Плячек и часовой, побритые, умытые, причесанные, сидели рядом и любезничали с двумя молоденькими, смешливыми, по-весеннему нарядными хозяйскими дочками. На ферму налетел внезапно вихрь грохота, треска, — отряд мотоциклистов-пулеметчиков. Вкатила длинная легковая машина — открытый фаэтон. Из фаэтона выскочил полковник — маленький, сухонький, с крючковатым носом, в пенснэ.

— Erschiessen! — крикнул он, увидев меня. — Застрелить!

Фельдфебель Плячек вытянулся перед ним, но возразил решительно, ссылаясь на приказ своего начальства.

— Какой там приказ! — закричал на него полковник. — Я вам приказываю! Я здесь командую, я веду бой. В трех километрах — американцы. Пленного не оставлять. Erschiessen!

Полковник помчался на сухих и быстрых, как у оленя, ногах — командовать, определять позицию для обороны. Плячек, схватив меня за руку, велел бегом бежать в деревню. Колонна машин полевой жандармерии стояла уже на выезде. Плячек усадил меня в кабинку грузовика со словами:

— Не бойся. Пока наш гауптман с тобой не поговорил, — не бойся. Утром сегодня ему было некогда. Теперь уж на новом месте…

На новое место приехали поздно вечером. На ночь Плячек оставил меня при себе. Он лег с часовым на кровать, а мне притащил шезлонг. Наш сон был недолог: в два часа ночи нежданная боевая тревога! Шоферы сели за рули, остальные солдаты, и с ними Плячек, побежали занимать круговую оборону. Говорили, что на окраине деревни слышны танки. Неизвестно — американские или советские. В кабинке, оставленный шоферу под охрану, я с тревогой думал о себе. Стечением обстоятельств я обрекался на гибель: немцы, ведя бой, прорываясь из окружения, не оставили бы меня, но и не взяли бы с собою, — гораздо проще пристрелить и отвязаться от обузы. Как всегда, а в эти тяжкие дни — непрестанно, я обращался с мольбою к Матери всех людей, к нашей Владычице. Держа перед собой иконку, я молился. Начинало брезжить. Из-за угла дома появились солдаты. Отбой! Танки прошли куда-то в другую сторону, мимо деревни. Солдаты тащили на плечах ручные пулеметы, длинные «фаустпатроны» — последнюю противотанковую новинку.

Плячек, мокрый от росы, усталый, но довольный, что боя не было, сообщил мне новость необыкновенной важности:

— Только что видел гауптмана. Спросил про тебя. Он сказал, что докладывал о тебе в штабе армии. Велели доставить туда. Повезут тебя к большому офицеру. Конвоиром я назначил хорошего парня, — тоже говорит по-польски. А теперь спи. Он придет и разбудит тебя.

Что должен был я сказать на прощание Плячеку? Он был палач, убийца моих товарищей… Но вместе с тем… не знаю, что «вместе с тем»…

— Пан — добрый человек, — сказал я.

— Нет, — покачал он головой, и тихо, в задумчи— вости, добавил: — Я не добрый человек… Не добрый…

В игрушечном «оппеле» привезли меня — при конверте и пакете — в штаб 4-й танковой армии. «Большого офицера», который любопытствовал поговорить с русским писателем, не было: может быть, он уехал в командировку. Несколько дней меня держали в караульном помещении без допроса, — я томился неизвестностью судьбы. Наконец, вызвали к капитану Хюпнеру. Это был остзейский немец, наверное, лет семидесяти.

— Вы — писатель? спросил он, глядя на меня из-под очков. — Наши журналисты просят, чтобы я вас отправил к ним. Поедете в нашу роту пропаганды.

Опять дорога… В коляске мотоциклета — до чешского города Теплиц. Там пересадили в автобус, — повезли берегом Эльбы, прекрасной речной долиной. В автобусе ехал фоторепортер, весь увешанный «лейками», и с ним молодая, крепкотелая жена, которую он встретил в Теплице. Он всю дорогу целовался с женой и хвастался передо мною своими фотоаппаратами. Ко мне возвращалось спокойствие: из фотоаппаратов не стреляют… Ночью, уже в Кригсберихтеркомпани, роте военных корреспондентов, ложась спать, я открыл наугад Евангелие. Открылась глава первая из Второго послания к Коринфянам:

«…мы отягчены были чрезмерно и сверх силы, так что не надеялись остаться в живых. Но сами в себе имели приговор к смерти, чтобы надеяться не на самих себя, но на Бога, воскрешающего мертвых, Который и избавил нас от столь близкой смерти, и избавляет и на Которого надеемся, что и еще избавит».

 

 

Часть третья

Перед Войной

 

В Ясной Поляне

 

В январе 1939 года по заданию одной комсомольской газеты, называвшейся, кажется, «Молодой коммунар», поехал я в Ясную Поляну, ныне официально именуемую: «Музей-усадьба Л. Н. Толстого». Из Козловой Засеки — три километра — пошел пешком. День был мягкий, мглистый. По сторонам дороги стояли, совсем свесив снежные ветви, деревья. Потом лес кончился и открылись холмистые поля, покрытые белым и мягким — точно пропитанным теплом светом — снегом. Было необыкновенно тихо, только редкая птица, какая то синичка одинокая, порхала меж деревьев, осыпая снег. На душе было тоже мглисто — смутно-весело и нежно, и как-бы в музыкальном ящичке, где-то внутри прозвенела волшебная, чарующая стихотворная строка:

«…Тишина, ты лучшее из всего, что я слышал».

По инерции, однако, вспомнилось, что советская критика клеймила эту пастернаковскую строку, как «аполитичную», «обывательскую». Журнал «Литературный критик» опубликовал статью под заглавием «Частная жизнь», автор которой доказывал, вернее — доносил, что Б. Пастернак — это просто-напросто «дезертир с идеологического фронта».

Надо сказать, что в то время, в конце тридцатых годов, «партия «Ленина-Сталина» разворачивала новое, с размахом доселе невиданным, наступление на идеологическом фронте. Осенью 1938 года, на протяжении целого месяца «Правда» печатала «Краткий курс истории ВКП(б)». Никаких иных материалов: ни статей, ни телеграфных корреспонденции. Целые полосы были отданы книге, которая появлялась, как комета, знаменующая перевороты в мире: прочие события утрачивали смысл, теряли всякое значение. По всей стране организовывались партийные курсы, семинары, теоретические конференции, — для изучения «Краткого курса истории ВКП(б)». Тем не менее, никакого переворота в умах сталинский труд не вызвал: народ инстинктивно — с глухим молчаливым упорством — держался за свои, далекие от марксизма-ленинизма, веками выработанные понятия о жизни. Вместо старых жупелов: вредительства, саботажа, в партийной пропаганде появились новые: аполитичность, обывательщина. На борьбу против аполитичности мобилизовывались все силы — точно на борьбу против чумы или холеры. Но идеологические барьеры установить куда труднее, нежели заставы от чумы. Эпидемия распространялась. В разгар широкого похода партии на души и сознания, миллионы советских людей — каждый по своему — дезертировали с идеологического фронта.

Был у меня приятель. Шесть лет мы сидели бок-о-бок на школьной парте. Потом наши стежки-дорожки пошли в разные стороны. Он окончил «Сибстрин», Сибирский строительный институт, стал инженером, меня же угораздило попасть на газетно-журнальную псарню. В тридцать восьмом году, когда я работал в «Курортной газете» в Сочи, мы встретились с ним на Черноморском побережье.

— Ерундовая твоя профессия! — сказал он — Не жизнь, а сплошной митинг. То ли дело — техника! На митингах и собраниях и мне, ясно-понятно бывать приходится, не прийти нельзя. Но на трибуну лезут активисты, а я… сяду в угол да и посапываю. Ты же… хочешь-не хочешь, пиши статью, распинайся на газетной странице, стучи кулаком в грудь, клянись в верности «мудрому» и «любимому». Признайся, сколько раз на день приходится тебе писать: «Слава великому Сталину!» Подсчитать не пробовал?

— А что же я теперь поделаю? — ответил я в сердцах. — Не переучиваться же мне на инженера… поздно! Да и какой из меня инженер!

Два месяца спустя, осенью, в те самые дни, когда человечество выросло на голову, прочитав «Краткий курс истории ВКП(б)», вернулся я в Москву. Пошел в Сивцев Вражек, к Михаилу Васильевичу Нестерову, ныне покойному. В шутливо-грустном тоне передал ему разговор с другом детства. Михаил Васильевич кинул острый — и к 80-ти годам не померкший — взгляд из-под пенснэ:

— А отчего-бы вам, в самом деле, не бросить газету? Найдите технику в литературе. Музейщиком не хотите стать? Ах, господин хороший… будь я на вашем месте, поехал-бы в какую-нибудь Ясную Поляну да и сидел… посапывал. Да-с, в Ясную-с! Когда-то ведь и я там был и мед там пил!.. — и пошел тут стремительный, обрывающийся — ударами кисти — рассказ о лете 1909 года, когда меня еще и на свете не было, а М. В. Нестеров писал Толстого: в голубой блузе на берегу яснополянского пруда, бородатым седым колдуном, не то выросшим, как мшистый пень, из земли, не то вросшим в землю.

Никому не говоря про тайный — «дезертирский» — замысел, я выпросил в редакции командировку в Ясную Поляну, — отправился на разведку. Оказалось, что Ясная чудо как хороша! На взгорье — деревня, вся в синем дыму, а с краю, направо, белые каменные ворота, известные по фотографиям во всех концах земли. Тишина, тишина… Огромные, отягощенные снегом ели стояли стеной вдоль «пришпекта», описанного в «Войне и мире». Дорога шла в горку, в конце ее виднелся дом, пушистый от инея. Нет большего счастья, — подумалось, — как отрешиться от всего, чем жил до сих пор: от тезисов, директив, установок, от систем и концепций, от этого трижды проклятого марксизма-ленинизма, который служит партии инструментом для опустошения душ, для окончательного — духовного — порабощения человека. Позабыть про марксистские законы, будто-бы научно объясняющие таинственный мировой ход вещей, и, позабыв, отрешившись, вслушаться в то, что есть единственно мудрого на свете — в тишину полей и лесов, в то, что неустанно и тайно свершается в недрах русской земли и глубинах родного народа. Тишина, тишина, ты лучшее из всего, что я слышал!..

Покойная тишина, сковавшая леса и поляны, отстаивалась и в большом доме Толстых. Топились печи. В крохотной узкой комнатке, отгороженной от передней тесовой стенкой, пожилая женщина мешала клюкой догорающие головешки. Красным светом озарялось ее широкоскулое — простое и усталое — лицо. Она поднялась, отряхнула подол от соринок и пепла, и негромко, с какой-то — мне непривычной — учтиво стью спросила:

— Желаете осмотреть бытовой музей или сперва — литературный? Бытовой, так за мной пожалуйте. А литературный, я курсовода покличу.

«Какая приятная», — подумал я. — Не только встреча с ясными полянами, но и встречи с людьми — тоже простыми и ясными — здесь вносили успокоение в душевную мою сумятицу.

— Да, конечно, и бытовой, и литературный, — ответил я. — Только я, видите-ли, корреспондент, от газеты. Мне хотелось-бы повидать, кто тут у вас по научной части?

— Тогда, значит, к ученому секретарю… Леониду Федоровичу Нелюбову. Они как раз из Тулы вернувшись. Вот я платок накину да и провожу вас.

Кабинет ученого секретаря находился в маленьком деревянном флигеле, занесенном до окошек снегом, рядом с «бытовым музеем».

— Тут у нас кухня была, — пояснила женщина. — Потолок-от низкий, о притолоку голову не ушибите.

Ученый секретарь сидел за письменным столом и, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал бумаги. Впрочем, только я переступил порог, зевоту как ветром сдунуло. По-военному подозрительно, он пощупал меня коротким взглядом. В лице его проступило железо. Отрекомендовавшись, я предъявил документы: командировочное предписание — на поездку в Ясную Поляну «по специальному заданию редакции», далее — корреспондентский билет, подтверждавший, что я действительно принадлежу к цеху журналистов, наконец, паспорт, удостоверявший мою личность, как таковую. Нелюбов внимательно, строка за строкой, иногда даже водя карандашом, прочитал документы. В особенности задержался на графе: «где выдан паспорт», и увидев, что паспорт — московский, то-есть как-бы привилегированный, подобрел и обмяк в лице. Поднялся, с шумом отодвинув кресло, и подал мне руку:

— Материала для газеты вы найдете у нас в большом количестве. Как по меморативно-бытовой и литературной, так и по хозяйственной линии. Мы пройдем сейчас с вами к директору музея. Он предоставит вам полные сведения о выполнении плана работы по музею-усадьбе.

Нелюбов никак не мог заподозрить во мне «дезертира». Между тем, он вызвал у меня подозрение: не таким я представлял «ученого секретаря». Недоумение мое тотчас рассеялось: он прошел в угол и из-за книжного шкапа снял с гвоздя свою шубу с пристегнутым изнутри мехом и пристегнутым же барашковым воротником. То был остаток энкаведистской формы, которую он донашивал.

— О, вы человек военный! — воскликнул я.

— Имею звание — лейтенант государственной безопасности.

— Давно из органов?

— Не так давно. Отставлен на два года по болезни. У меня туберкулез. Врачи предписали жить в сельской местности.

Никакой научной работы в Ясной Поляне, разумеется, не велось. Правда, Москва — Толстовский музей и Наркомпрос — давно настаивала на переделке экспозиции Литературного музея. Но и это дело стояло на мертвой точке. Нелюбов жаловался на нехватку людей. Втайне у меня дрогнуло сердце, когда он сказал, что «штаты не заполнены». Недоставало двух экскурсоводов, старшего научного сотрудника.

— Как хорошо у вас здесь! — показал я широким жестом на синие снега, заиндевевшие деревья, крыши, покрытые белыми шапками…

— В чем дело… оставайтесь! — прищурился Нелюбов. — Вы сколько в месяц зарабатываете, если не секрет?

— Две тысячи — две с половиной… до трех.

— Наша смета скромнее: экскурсоводу положено 250 рублей, а старшему научному сотруднику — 300. Пойдете?

Голос его звучал насмешливо.

— А знаете… пошел-бы! — И чувствуя, что моему собеседнику понятны лишь реальные соображения, я добавил: — Не из идеализма, не из-за этих снегов, нет! У меня свой расчет: — я литератор, а тут все возможности, чтобы писать. Квартира, библиотека… Пожалуй, я смог-бы выгонять те же две с половиной тысячи.

— Более чем уверен — сможете! — поддержал Нелюбов.

— Но ведь не во мне дело, — начал я упрямиться. — Не могу же я самовольно оставить работу в редакции. Кто меня отпустит?

— А если написать официальное ходатайство… пустят? От имени дирекции Ясной Поляны — этого, пожалуй, маловато будет. А мы достанем ходатайство от Наркомпроса.

…Две недели спустя я был зачислен — в качестве старшего научного сотрудника — в штат музея-усадьбы Л. Н. Толстого «Ясная Поляна».

 

* * *

 

Директор музея Алексей Иванович Корзников имел лицо, похожее на коровье вымя. Нежно-розовое, в жирных складках, поросшее золотистым пушком… Хотя и невоенный, он носил брюки-галифе и суконную гимнастерку, перетянутую по брюху широким кожаным поясом. До войны, по неписанному уставу, так одевались райкомщики — ответственные работники районного аппарата. А. И. Корзников был председателем рыболовецкой промысловой кооперации в Архангельске. Но, как сказал поэт, «Цека играет человеком»: по какой-то партийной разверстке или мобилизации он прибыл в Тулу и очутился директором музея-усадьбы Льва Толстого.

Впрочем, он чувствовал себя вполне на своем месте. Музея, как научного учреждения, не существовало вовсе: был совхоз. Усадьбе принадлежали бывшие толстовские земли, леса — знаменитый Заказ, березовая Абрамцевская посадка, семь гектаров садов, наконец, парники, огороды. Все это составило подсобное приусадебное хозяйство. «Подсобным» оно называлось по форме: на деле же оно и было основным, поглощая без остатка труд не только музейного персонала, но и всей, прилегавшей к усадьбе, деревни.

Деревня Ясная Поляна — на дне нищеты. Как-то раз, перед вечером, отправился я на деревню, к старику Ивану Васильевичу Егорову, порасспросить его про «живого Толстого». Пустой двор, занесенный снегом. Не видать ни саней, ни упряжи: иметь коня колхознику ие полагалось. Дверь из хлевушки открыта, вокруг нее наструг снега, — не запирается. Хлевушка пуста, нет в ней надобности. В тридцатом году свели коров на колхозный загон, а когда вышло разрешение иметь личную корову, купить ее было негде и не на что. Опускались сумерки. Молодуха собирала на стол: торопились поужинать засветло. Вечеря была нехитрая: поставила деревянную, с обломившимся краем, чашку, в которой плескалась водица с капустой, разложила кругом шесть или восемь ложек. Потом полезла на божницу и бережно достала буханку хлеба — уже початую, похожую на кирпич, не домашнего, а фабричного производства. Прежде, чем отрезать ломоть, смеряла ее — всю — лучинкой.

— Настька, кто хлеб трогал? — обернулась молодуха к печке, где в темном углу толкались, переругивались ребятишки.

— Мамынька, никто-никтошечки не трогал! — побожилась девочка, свесив голову с печки; остальные братишки-сестренки, как по команде, стихли и затаили дыхание, — Да ты померяй-ка лучше лучинкой-то…

Молодуха опять взялась за лучинку и обмеряла буханку вдоль поверху и по-низу. Не сразу я догадался; что это за лучинка. Дело же было простое, Иван Васильевич, как человек, лично знавший Толстого и интересный экскурсантам на погляд, работает — по особой привилегии — дворником при «бытовом музее», колет дрова, разметает дорожки. В музее дают «пайку» хлеба. Взрослые дети его работают в колхозе, и не получают никакого пайка. На трудодень пришлось по 144 грамма зерновых, т. е. не только ржи, но и овса, ячменя, проса. Выработать в год удается до 400 трудодней, не больше. Таким образом, колхозник, проработавши — без отдыха и срока — целый год в колхозе, получал 57 килограммов 600 граммов зерновых. Двухкилограммовая буханка, которую Ивану Васильевичу выдают на четыре дня, делится на всю семью. Голодные ребятишки, оставаясь дома одни, обгрызают буханку. Тогда Иван Васильевич придумал: мерять буханку лучинкой, а лучинку — прятать. Если хлеба убавится — бить старшую, Настьку, смертным боем. Для того, чтобы помнила и следила за маленькими. Но ребятишки — себе на уме: они научились подсматривать, куда прячут лучинку. Отрежут хлебушка, что ни на есть самый тонюсенький ломтик, и на столько-же обрежут и лучинку. Не придерешься. Молодуха повертела лучинку и так и сяк, и, вздохнув, принялась делить хлеб на порции.

— Вот ужо я не буду больше лучинку прятать, буду с собой таскать, — пригрозила она, на что Настька скороговоркой ответила:

— Ну, мамынька, никто-же ничегошечки не трогал!

Колхоз не кормит. Поставки государству, расходы на содержание сельской администрации, — такое бремя, какого не выдержит любая артель. Колхозники Ясной Поляны всеми правдами и неправдами добиваются путевки на работу в садах, полях, огородах, скотных дворах музея-усадьбы. Колхоз от этого еще больше захирел, но хозяйство А. И. Корзникова — расцвело. Ясно-полянские мужики никогда, разумеется, не видали такой безжалостной барщины. Они работают от зари до зари, временами и ночью — на молотьбе, переборке картошки, сортировке яблок. А получают что? 60–80 рублей на месяц (кило масла на тульском базаре летом 1939 года, т. е. до войны, стоило 120–150 рублей). Кусок черного хлеба — паек — вот цепь, которая приковывает мужика к музейному хозяйству.

Хозяйство Корзникова, однако, тоже не имеет своего хлеба. Оно — на правах совхоза. Весь урожай, без остатка, подлежит сдаче государству. Мужики, работающие на подсобном хозяйстве, считаются, подобно персоналу музея, государственными служащими. В прямом и буквальном смысле слова, это — государственные крестьяне. Советское государство — крепостник. Забота хозяина о своих рабах выражается в том, что «государственный мужик», в отличие от колхозного, получает фунт хлеба на день.

Хлеб в Ясную Поляну привозят из… Тулы. Иногда с Косой Горы, где имеется пекарня при металлургическом заводе. Бывает обычно так. Кончился день. В сумерках возле «дома Волконского», перед конторой музея, собирается полуголодная, в серых лохмотьях, толпа. Ждут хлеба. Возчик опаздывает на час и два: то кони плохо идут, то задержали в пекарне. Наконец на плотине между прудов появляются сани, над которыми устроена — на обручах — кибитка. Она слегка дымится. По толпе прокатывается животный рев:

— Хле-ебушко! Те-еплый, ядрена вошь…

— Эй, табельщик! Пашка… Горшков! Где ты? Давай, выходи, милай…

— Везут! Везут!

На крылечко выходит Пашка — табельщик. В руках у него список, кто сегодня работал в музейном хозяйстве. Бригадиры ему уже сообщили, кто выполнил и кто не выполнил норму выработки. Последним уменьшается соответственно и хлебная выдача: не 500 граммов, а 400, даже 300. Но «государственный мужик» рад и этому: колхозный-то вовсе ничего не получает. Кусок теплого хлеба бережно прячут за пазуху и несут домой, в деревню.

«Научники» получают хлеб первыми. Если хотят, даже вперед на два или четыре дня. Для них, по особому списку, пекарня отпускает определенное количество белого, так называемого «семидесятипроцентного» хлеба. Категория «научников» эластична. Тут не только ученый секретарь и персонал, непосредственно ему подчиненный, но и администрация: счетоводы, табельщики, бригадиры, профорг, комсорг, наконец, «комендант» музея. Верхушка эта пользуется привилегиями: кладовщик выдает овощи, доярка — молоко. Осенью 1939 года «научники» получили по центнеру — шесть пудов! — антоновских яблок. Цена баснословная: килограмм — 50 копеек. Милость эта была оказана только «научникам» — пять-шесть человек, без администрации. В приказе директора А. И. Корзникова указывалось: «…в целях поощрения ударной работы над экспозицией Литературного музея».





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...