Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 18 страница



Панченко сидел за столом в широком, обшитом коричневой кожей, кресле. Он был низкого роста. На квадратном лице свирепо выдавались вперед скулы. На виски спадали волосы двумя крупными завитками: точь-в-точь баран, который, пригнув голову, кинется бодаться.

— А-а… этого я и ждал, чтобы ты сам мне признался, — проговорил Панченко. — Твои газеты?

Глубоко посаженные зеленые глаза Панченко глядели исподлобья. У него была привычка глядеть собеседнику прямо в переносицу — ломать встречный взгляд.

— Да нет, откуда же мои! — засмеялся я, так легко, будто на моей душе не было никакой тяжести. — Если бы мои, так сразу же вам их принес бы. Приходил вчера корректор, приносил. мне гранки из типографии, — да и забыл газеты у меня на столе. Понятно, я их прибрал, чтобы они кому-другому на глаза не попались… я-то сам их не читал! Отдайте ему, пожалуйста, сами. Завтра я ему позвоню, чтобы приехал.

«Вести с родины» печатались в частной типографии. Корректор был старый русский эмигрант. Мы были с ним приятели. Мне оставалось только предупредить его, чтобы он не был удивлен, если Панченко будет ему отдавать газеты.

Панченко отложил газеты в сторону и добродушно улыбнулся:

— Другой раз, если тебе что-нибудь такое… в этом роде… тут, в посольстве, попадется на глаза, у себя не держи, а прямо ко мне неси. Ну, а вообще как? Садись, покалякаем… как живется?

— Как живется? — пожал я плечами. — Жду-не дождусь в Советский Союз вернуться, в Москву!

— Ишь ты! — засмеялся Панченко. — А кто будет газету выпускать? Как мы просили, чтобы из Москвы нам прислали квалифицированного журналиста, нет, не дали. Уж коли ты попал в Париж, так работай. «Вести с родины» еще долго будут выходить.

— Как долго — месяц, два? Ведь из лагерей начинаются большие отправки военно-пленных. Всех репатриируют, и газета больше не нужна.

— Нужна! Мы ее для беляков пустим. А чего тебе не нравится работать здесь?

— Вам хорошо говорить, — покачал я головой. — У вас жена под боком, а мне каково?

— А у тебя Анна… ты же с ней заигрываешь? — развеселился Панченко.

— Ничего я с ней не заигрываю, — тупо ответил я.

— Не отпирайся, не отпирайся… Вчера ты заходил к ней в комнату? Заходил! Целовался с ней? Целовался! Так я тебе вот что скажу — продолжай в том же духе. Ты одинокий и она одинокая — вот и пара!

В растерянности я опустил глаза, не зная, что ответить. Анна Булыгина была машинистка в редакции «Вестей с родины». Ее взяли из лагеря Борегар. Она была «остовка»: немцы вывезли ее с мужем из России на принудительные работы. Муж ее погиб в концентрационном лагере в Германии. Анна пробралась во Францию. На четвертом этаже, под крышей, она имела в посольстве тесную каморку. Накануне, в субботу, я действительно подымался к ней наверх — взглянуть, как она устроилась. Правда, что попадешь к Панченке на крючок — не сорвешься! От него ничто не ускользало.



— Какая же она мне пара? — возразил я. — Анна старше меня. Измученная, усталая женщина. Она хочет с первым транспортом, какой будут отправлять из Борегара, возвращаться в Советский Союз.

— Если надо будет, так и потерпит, — строго ответил Панченко.

— Послушайте, Яков Кузьмич, — спросил я. — А что это за две девушки… я видел сейчас в столовой… Фая и Маруся?

Панченко ухмыльнулся:

— Девушки эти — статья особая. Ты на них не заглядывайся. Тебе — Анна.

Пожав плечами, я поднялся со стула. Простились мы дружески. Анти-советские газеты остались у Панченки. То, что он без меня залез ко мне в замкнутый письменный стол и в портфель, подразумевалось, как вещь совершенно нормальная. Нормальным считалась и то, что он выслеживал, кто с кем целуется и, заботясь о «благе трудящихся», составлял пары из одиноких людей.

 

* * *

 

В Каире Маруся Петрова была машинисткой. В Париже ее повысили — она стала начальницей канцелярии посла. Теперь она сидела в серо-зеленом салоне, где одну стену сплошь занимала картина: граф Чернышев в бархатном камзоле и напудренном парике, окруженный дочерьми в бальных платьях… — бывший посол России. В салон этот попадали лишь посетители высокого ранга: дипломаты, генералы, академики. Некоторые из них бывали тут и до революции: им было приятно видеть, что «ничто не изменилось» — все та же Россия. Тонкие, затянутые в корсеты русские графини на старинном полотне и такая русская — правда, не дворянской, а скорее купеческой красоты — Маруся за белым дамским столиком у мраморного камина.

Бука-Фая, как была, так и осталась машинисткой. Даже не «засекреченной», а так, для общей переписки. Она работала в машинописном бюро — квадратной комнате с голыми, крашеными коричневой олифой стенами. Там сидели еще три-четыре машинистки, мужья которых служили в посольстве шоферами или консьержами. Там и я проводил добрых полдня, передиктовывая телеграммы, так как весь материал, печатавшийся в «Вестях с родины», от первой до последней строчки передавался из Москвы.

Ундервуды трещали, переписываемые бумажки шелестели, машинистки сплетничали. Предметом ежедневных пересудов была Маруся Петрова, Не прошло и недели, как чуть-ли не все женщины в посольстве начали ревновать ее к своим мужьям. Первый скандал произошел в столовой: жена одного атташе — бледная, только что из родильного дома — прибежала и, увидев своего «Сашку» за одном столиком с Марусей, не дала ему доесть обед, уволокла в квартиру. Упаковщица почты перехватила мужа, когда он налаживал мотоцикл, чтобы прокатить с ветерком Марусю по бульвару Распай. На дворике она кричала, тряся мелкими кудряшками и задирая пудреный носик:

— Пойти к послу да нажаловаться… Пусть ее заберут отсюда. От нее один раздор!

Женщинам, всеми печенками возненавидевшим Марусю, всего обиднее было то, что сплетни и пересуды ее никак не задевали: если кто из чужих мужей и имел такое намерение — подкатиться к Марусе, он быстро откатывался. Баловства Маруся не любила: не только красотой, но и нравом она была какая-то старо-купеческая, замоскворецкая. Она ко всем была расположена одинаково: на белом открытом лице ее неизменно теплилась улыбка — ласковая ко всему народу. Жаловаться приходилось на «Сашек», а не на Марусю. Но такие жалобы обращались против самих жен-жалобщиц.

Тогда возник план: женить Колю-шифровальщика на Марусе.

— Колька, смотри… не упускай случая! — жужжали посольские жены. — Невеста, что надо! Как яблоко наливное, вся в соку!

Веселый, черный, как жук, паренек имел, однако, другие планы. Прежде он, бывало, целыми днями сидел в шифровальном бюро за двойными стальными дверьми, выходя только в столовую к обеду; теперь же он зачастил в машинописное бюро. Найдет заделье — продиктовать какую-нибудь несущественную бумажку, присядет к Фае и точит лясы.

— Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? — допытывался Колька у буки-Фаи.

— На Большой Калужской, — односложно отвечала та.

— Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! — восклицал Колька. — Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?

— Дом-коммуну всякий знает, — втягивалась Фая мало-помалу в разговор.

«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… — остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая — коммунистическая — мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая — винтом — лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах — «жилая площадь». Площадь эта была разрезана матово-стеклянными перегородками. Комнаты напоминали ученические пеналы, только вместо карандашей и ручек там помещалось по две кровати и ночному столику. Ширина комнаты не превышала двух метров — другой мебели там не помещалось. Перед тем, как ложиться спать, жильцы шли в большую раздевалку — мужчина в мужскую, женщина в женскую — там оставляли в индивидуальном шкапчике (вроде как в бане) одежду, брали душ, надевали халаты, а у кого не было халата — просто в трусиках, приходили в стеклянную клетку. Клетка предназначалась исключительно для спанья; рождавшиеся дети воспитывались в детском саду, расположенном где-то в другом месте. Правда, вскоре обнаружилось, что люди консервативны, психология отставала от экономики: в стеклянных комнатах вдруг начинали шипеть примусы — какой-то индивидуалист, не желая питаться в общественной столовой, варил что-то такое себе по вкусу, а иной даже хвастался тем, что у него комната угловая, т. е. не совсем стеклянная — одна стена каменная. История «дома-коммуны» заканчивалась типично по-советски: десять лет спустя строителей дома — пропагандистов «нового быта» — арестовали и сослали за вредительство в концентрационные лагеря.

Коля-шифровальщик рассказывал множество анекдотов про житье-бытье в «доме-коммуне», смешил машинисток, смешил и Фаю. Фая улыбалась редко: всегда глядела как-то вниз, будто занавешивая то, что таила в себе. Улыбка ее была неожиданна, но как-раз внезапность появления улыбки на ее неправильном скуловатом лице — очаровывала.

— Два года в «доме-коммуне»… — улыбнулась Фая. — Я бы там и дня не вытерпела!

— Мне что, — пожал плечами Коля. — Я был студент, молоденький. Теперь я, пожалуй, тоже не вытерпел бы. Крути ни крути, а семья есть семья. В стеклянной-то комнате… какая там, к чертям, семья?

Колины анекдоты нередко сводились к серьезному, произносимому совсем иным тоном, замечанию о семье. Лицо его принимало задумчивое выражение, он в упор смотрел на Фаю. Девушка, чтобы скрыть смущение, смотрела на часы и говорила:

— Ну, что же, пора обедать?

Машинистки, как по команде, хватались за сумочки и, поставив зеркальца на каретки пишущих машинок, начинали причесываться, подмазывать губы. У Фаи прическа была простая: валик, заколотый шпильками. Поправляя шпильки, она пригибала голову. Колька недвижно смотрел на ее нежную и слабую шею.

— Идете, что ли? — приоткрывалась дверь, на пороге стояла Маруся Петрова.

— Идем, идем, — схватывался Колька и начинал по привычке балаганить, трубить песню: «Народы, вставайте! Народы, вставайте!»

— А этот чего тут вертится? — насмешливо спрашивала Маруся. — Как ни придешь, он тут как тут.

— Вот и приходи почаще, будем видеться.

— Очень ты мне нужен!

По дороге в столовую Колька шел несколько сзади и, щурясь, поглядывал то на Фаю, то на Марусю. Темно-синий костюм облегал крутые Марусины бедра, кружева вскипали на поднятой груди; она шла плавно и мягко, на всех смотрела прямо, дерзко, вызывающе. Несмотря на внутреннюю строгость характера, она двигалась точно окутанная облаком возбуждающей эротической атмосферы. В отличие от нее, Фая ничёго такого не возбуждала: она шла, отмахиваясь на ходу рукой, — угловато, как подросток, — исподлобья подглядывала на отстающего Кольку. Маруся несла в себе жар, от Фаи веяло прохладой. Инстинкт подсказывал Кольке, что тропическую Марусину атмосферу ему, пожалуй, не вынести; такая женщина ему была бы не под силу. Колькин выбор пал на другую — спокойную, молчаливую, скромную — девушку.

В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее — по комсомольской разверстке — мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и — во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: — Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу — не менее трудно вернуться домой.

— В Москве бы… — задумчиво сказал Колька, глядя в окно, в котором виднелись полукруглые графитовые крыши Парижа: день был жаркий, белые занавески на окнах висели, нетронутые ветерком. — В Москве бы в Серебряный бор сейчас… Купаться!

— На Клязьме лучше, возразила Маруся. — У нас дача в Подлипках. Хочешь в озере купайся, хочешь по реке плыви…

— Говорят, тут, возле Парижа, тоже пляж хороший есть, вроде нашего Серебряного бора, — сказал я. — Называется — Пек. Из вас никто там не был?

Маруся как-то отстранено, с искорками удивления, посмотрела на меня. Колька бормотнул: «Пек — дрэк» и уставился на меня:

— А ты был?

— Не был, но слышал… Мне рабочие в типографии про этот пляж рассказывали.

Как выяснилось, в Москве у Маруси был милый. Вместе учились в школе, и, соседи дачами, вместе проводили в Подлипках каникулы: купались в студеной Клязьме, ходили в сосновый бор по рыжики. Когда она уезжала в Тегеран, он поступал в авиационный технический институт. Теперь он был инженер и не девятнадцатилетний парнишка, каким она в последний раз его видела, а мужчина. Правда, он писал ей письма, недавно прислал карточку, но она все-же побаивалась: пождет-пождет, да и женится!

Маруся тоже переменилась. Перед отъездом в Тегеран она подарила парню карточку: тонкая, молоденькая девушка в белой блузке, карие лукавые глаза, в которых только-только зарождалась нежность. Теперь она потяжелела, вызрела. В глазах не стало прежней легкой нежности и лукавства — появилась дерзость, вызов, порыв неизрасходованной, лежащей горячим и тяжелым грузом любви. Полная решимости, она пришла однажды к Панченко:

— Когда же мне отпуск будет?

Панченко посмотрел на нее холодными зелеными глазами:

— Когда Москва пришлет тебе смену, не в отпуск, а на совсем поедешь.

Голос у Маруси надломился, задрожал:

— Пришлет — дожидайся… Яков Кузьмич, войдите в мое положение, попросите Москву, чтобы ему разрешили сюда приехать… Ну, хоть на одну неделю!

Панченко захохотал:

— Лучше ничего не придумала?

Маруся, разумеется, понимала, что ее просьба — выхлопотать жениху визу — была напрасна. Видясов, даже будучи первым секретарем посольства, не мог выхлопотать визу для старухи-матери. У Любы Видясовой родился ребенок, но от работы ее не освободили. Няньку нанять не разрешили, привезти из Москвы старуху-мать, которая нянчилась-бы с внученком, тоже не позволили.

Однажды Панченко встретил меня на дворике:

— Кстати, ты томился по профсоюзной работе. Вот тебе общественная нагрузка. Маруся Петрова едет в родильный дом — навестить Нюру Титову. Поможешь ей тащить букеты и пакеты — подарки от нашего коллектива.

Нюра Титова лежала в чистой и светлой палате. Она и прежде была хрупкая, от родов истончилась еще больше. Теперь сквозь тонкую телесную оболочку проступал свет, разгоравшийся внутри. На белом, как бумага, лице лучились великолепно-черные глаза, окаймленные мягкими ресницами.

— Девочка? — спросила Маруся, поцеловав молодую мать и ставя цветы на столик. — Покажешь мне?

— Покажу, — улыбнулась Нюра. — Кормить сейчас принесут.

Тихо, со слабой улыбкой, Нюра рассказывала, что она много спит и снится ей один сон: будто, плывет и плывет по реке — солнце слепит, лодку покачивает… Река большая, как Ока под Калугой, где Нюра выросла. Высокие красные берега, широкие плеса…

— Долго-долго плыву… Потом проснусь, хоть и вижу глазами, что не на реке, а в госпитале, а все кажется, что плыву… Качает!

Маруся рассеянно вынула из вазы красную гвоздику. Она щурилась, раздувала ноздри, вдыхая аромат цветка и, слушая Нюру, думала свою, не дававшую ей покоя, думу.

Пришла плотная, черноволосая как Медея, сестра; в ушах у нее колыхались огромные серьги.

— Са ne vous tente раs, mademoiselle? — блеснула она провансальскими глазами.

— Comment? — очнулась Маруся.

— D’avoir un enfant comme celui-ci. Regardez-le!

Девочка была запеленутая. Маленькие, как две черные смородинки, глаза ее смотрели в потолок; над нежными, чудесно вырезанными ушами вились легкие темные волосы.

— Ah, oui! — улыбнулась Маруся и наклонилась к кровати, куда Медея положила девочку.

Нюра повернулась на бок, достала набухшую грудь. Ваткой, вымоченной в борной кислоте, сестра отерла сосок. Крошечный ротик девочки, наморщился, но потом открылся, она начала сосать. Дрожь пробежала по телу Нюры. Она закрыла глаза. Маруся комкала в руках гвоздику и, порвав бледно-зеленый стебель, поднялась со стула,

— Поедемте, Коряков. Она, наверное, спать должна.

— Посидите, — отозвалась Нюра издалека, как-бы из другого мира. — Куда вы торопитесь?

— Пора. Ты поправляйся скорее. Дочка у тебя — ягодка!

Из родильного дома Маруся вышла взволнованная. Нюре, ослабевшей родами, было легко и радостно. Жизненные силы, бродившие в Марусе, не находили выхода. Душная, спертая атмосфера, в которой она жила, была невыносима. По дороге в посольство Маруся молчала. Было видно, что ей стоило огромного напряжения, чтобы не разрыдаться.

Машина повернула на рю Гренель. Шофер затормозил. Из широких ворот посольства вынырнул мотоциклет. Коля-шифровальщик сидел, широко раскинув руки на руле. Позади сидела, туго завернув юбку на округлых коленях, Фая. Она увидела нас в автомобиле и улыбнулась, помахала рукой. Колька дал газ. Мотоцикл, кренясь, понесся по кривой, узкой уличке. Только машина, въехала во двор, Маруся выскочила и, втянув голову в плечи, побежала наверх, в свою комнату.

Колину-Фаину свадьбу приурочили к 7 ноября — празднику 28-й годовщины «Великой пролетарской революции». Днем был торжественный прием для дипломатического корпуса. Там пролетарий-дипломат Панченко блистал золотым шитьем мундира, который был скроен знаменитым Журкевичем, кроившим в былые времена фраки для царских послов. Вечером тот же Панченко, на правах «профорга», распоряжался «торжественным заседанием коллектива сотрудников посольства», а затем и свадьбой Коли и Фаи.

Прежде, чем заняться водочкой и семгой и кричать молодым: «Горько! Горько!», полагалась политическая зарядка. Доклад, посвященный 28-й годовщине, произнес сам посол. Отбыв политическую повинность, перешли в большой зал, уставленный длинными столами. Панченко стоял у окошка и холодными, зелеными глазами соглядатая ощупывал каждого, кто появлялся в дверях.

— Клюнем, что ли? — оскалился металлическими зубами коренастый, широкоплечий военный, подходя к Панченке и пожимая руку. То был майор Арсений Березин, начальник оперативной группы НКВД по парижскому району.

— Присаживайся вот туда… к тому столу, — показал ему с улыбкой Панченко.

Директорша столовой, блистая дорогой, усыпанной камнями брошью, рассаживала гостей. Она неплохо подработала на 28-й годовщине «пролетарской революции». Из Реймса привезла две грузовых машины шампанского — половину продала на черном рынке. Коньяк, который для посольства отпускался по 176 франков бутылка, она сбывала в кафе по 500 франков. Темные делишки такого рода не составляли секрета в советской колонии, Кассир посольства, в компании со вторым секретарем, «заработали» не один миллион франков, пользуясь тем, что при обмене старых кредитных билетов на новые посольству обменивали любые суммы без ограничения; офицеры военной миссии мешками привозили из Германии марки, там уже вышедшие из употребления, и обменивали их на франки; на черном рынке продавали все, что продается: автомобили, отобранные у немцев и пригнанные в Париж, пишущие машинки, так же привезенные из-за Рейна. Когда все расселись и после того, как посол провозгласил первый тост за «любимого Сталина», а советник посольства — «за верного сталинского соратника, руководителя внешней политики СССР товарища Молотова», поднялся Панченко и, показывая на Колю и Фаю, крикнул:

— За молодых!

Все «торжественное заседание» только и ждало этого момента — сигнала для настоящего праздника. Коля-шифровальщик улыбался так широко, что его щеки, казалось, колыхались в воздухе, отдельно от лица. Фая сидела прямо и строго — внутренне сосредоточенная, немного бледная. К ней шла бы белая фата, по-монашески скрывающая лоб и щеки, белые цветы и ветка флер д'оранжа… Но вместо «Гряди, гряди голубица» раздавался голос Панченко, который по должности партийного наставника произносил новую речь в том, что «партия Ленина-Сталина стоит за крепкий брак и по-большевистски заботится о материнстве и младенчестве».

Впрочем, эту речь почти не слушали, Видясов предлагал Березину приложиться к «вдове Клико», но тот, полупьяный, смеялся:

— Такого слабого напитка моя душа не принимает! Хватанем-ка лучше нашей… «московской очищенной»!

Березин налил граненый стакан. Пил он неприятно, обхватывая края стакана широкими липкими губами, по-мертвецки закатывая глаза. Выпил и, вытянув губы, выдохнул из себя спиртовую крепость. На продолговатом блюде перед ним лежала селедка с петрушкой во рту и распластанными серебряными щечками. Березин закусил, прожевал и прищуренными глазами уставился на Марусю, сидевшую напротив:

— А ты чего сумная?

Маруся подняла темные глаза, оттененные пепельными кругами. После визита в родильный дом в ней что-то надломилось: она начала худеть, осунулась, нос у нее заострился. За праздничным столом она сидела отстраненная, чужая.

— Ничего, так…

Маруся не любила Березина. Майор был немолод, имел детей. Однако, это не мешало ему быть пьяницей, бабником. Про него рассказывали, что он заманивал к себе эмигрантских девушек. После войны в Париже было много эмигрантов — «советских патриотов», которые искали работы в советских учреждениях: посольстве, торгпредстве, военной миссии. Девушке, нуждавшейся, в заработке, Березин предлагал: «Приходи ко мне… У меня есть работенка… Перевести кой-какие статьи из французской прессы». Девушка приходила и попадала в обезьяньи лапы: майор ставил ей «условия» работы, принуждал к сожительству.

— Нет, ты мне скажи… — проговорил Березин, упрямо и старательно подбирая слова. Поднявшись и слегка покачиваясь, он обошел длинный стол и сел возле Маруси. — Ты мне скажи, чего ты такая сумная? Давай кричать: — Го-орько! Го-орько!

Кругом подхватили крики майора. Коля обнял одной рукой Фаю и поцеловал ее в приоткрытый рот. Березин положил руку на Марусино плечо и, склонившись, что-то зашептал на ухо. Маруся резко встала.

Майор оскалился металлическими зубами и, отвалясь на спинку стула, запел:

 

…Губы твои алые, гибкий стан,

Я влюблен безумно, как болван!..

 

— Болван! Болван и есть! — пробормотала Маруся, отходя.

Березин налил стакан водки и перегнулся через стол к Панченке:

— Яша, друг… по маленькой! Хай живе НКВД… наш комиссариат внутренних дел!

Панченко тряхнул кудрями:

— Наш комиссариат внешних дел!

— Хай живе НКВД!

— Хай живе…

Праздник был в полном разгаре. Жена шофера Санько плясала, придерживая полную грудь рукой, чтобы не подпрыгивала. Упаковщица почты в аляповатом, расшитом золотом платье сидела в углу на диване и пела:

 

«Частица черта в нас заключена подчас…»

 

Неожиданно раздался зычный голое Гузовского: «Прошу внимания!» В руках он держал только что принесённую дежурным курьерам телеграмму:

— Товарищи! Постановлением Верховного Совета СССР награждены: первый секретарь посольства Видясов — орденом «Знак Почета», начальница канцелярии Петрова — медалью «За трудовые заслуги», шофер Санько — медалью «За трудовое отличие».

Раздались крики «ура». Все кинулись поздравлять награжденных. Губы у Маруси вдруг задрожали, слезы брызнули из глаз, — она громко, на весь зал, закричала:

— Не хочу… не надо мне вашей медали! Убирайтесь вы все к чорту! Отправляйте меня в Москву… домой хочу! Послали меня совсем девченкой, а теперь мне уже двадцать пять… еще два-три года, кому я там буду нужна, хоть и с медалями и орденами!

Маруся рухнула на диван, закрыла лицо ладонями и горько-горько разрыдалась. Пожилая, седая женщина, кухарка с посольской кухни, обняла ее за плечи, приподняла и повела к двери:

— Ну, что-же, милая, поделаешь-то… Ведь сама знаешь: плачь-не плачь — Москва слезам не верит…

 

Освобождение души

 

Как это назвать? Как выразить волнение, которое испытывали мы, молодые русские люди, поднятые на гребень военной волны и прибитые к чужому и незнакомому берегу? Противоречивое, сложное чувство. Тут и страх: будто потерпел кораблекрушение и выброшен на дикий остров, где мало-ли что может случиться. Тут и алчность познания, которая бывает, порою, сильнее страха: так, верно, путешественник вступает в дебри, населенные удавами и людоедами. Тут же и радость встречи: берег-то, оказывается, совсем не дикий, и никакие тут не людоеды а все свои. Правда, удавы были: из советской репатриационной миссии. Ну… поглядывай!

Встреча… Летом 1945 года в Париже вышел журнал под таким заглавием: «Встреча». Шесть лет кружила война на полях Европы. Русскую эмиграцию тоже разметало и разнесло во все стороны: одни, пытавшиеся на немецком бронетранспортере въехать в Россию, теперь искали, как-бы погрузиться на пароход, отходящий в Бразилию; другие, ослепленные блеском золотых погон на советских мундирах, не замечали, как их окружали сетями, запутывали в такие сложные отношения с советской разведкой, французской компартией, что иным было уже не выпутаться; третьи-же, которым незачем было ни бежать в заокеанские страны, ни отбывать митинги в «дворце советских патриотов», собирались своим кругом, как-бы производя в поредевших рядах перекличку.

Поредели ряды, но главное все-таки было сохранено. «Встреча» открывалась отрывком Бунина «Мистраль», показывая с первой страницы, что живая вода русской литературы не утрачена. На перекличку «Встречи» отозвался и Бердяев — глубокой и, как всегда, блестяще написанной статьей, — свидетельствовавшей, что вечно юные родники русской мысли не высохли, не иссякли. Вероятно, именно такой смысл — переклички и смотра рядов — придавали заглавию составители журнала «Встреча».

Происходила, однако, в те дни и другая встреча. Когда мне попалась тонкая, но со вкусом изданная тетрадка «Встречи», первая моя мысль была, что это должно стать встречей литературных сил старой эмиграции и новой эмиграции, оставшейся в Европе после второй мировой войны.

Позднее, осенью, в «Обществе ученых» был устроен вечер журнала «Встреча», на котором присутствовали Бунин и Зайцев. Председательствовал на вечере редактор журнала Сергей Маковский. Помню, сидя в небольшом — амфитеатром — зале, я не мог отделаться от одного вдруг всплывшего наверх воспоминания. Весной 1938 года поехали мы с женой в отпуск в Одессу и там подвернулся нам старик-букинист, продававший полный комплект «Аполлона». Про себя я всегда говорю, что литература моя жена, а живопись — моя любовница, и открывая чудесные вкладные иллюстрации «Аполлона», читая у прилавка огненную статью Максимилиана Волошина об огненном живописце Сурикове, я разгорался желанием овладеть этим богатством и убивался от горя, что мы не можем его приобрести. Крайняя цена, на которой мы сошлись, была 500 рублей, а у нас денег было в обрез — только, чтобы вернуться в Сочи, где мы работали,

— Продадим… — предложила жена. — Твои штаны, да мое платье.

— Ты с ума сошла! У тебя всего-то два…

— Ну и пусть! Одно останется… Теперь лето, в сарафане прохожу.

Продали и купили… Тогда запало мне в память имя Сергея Маковского, редактора «Аполлона». А теперь — вот он, высокий, худой, сидит, положив на стол сомкнутые в замок руки, редактор «Встречи». В советской России «Аполлон», хотя и не под запретом, но в той области, которая обозначена ярлыком: «эстетское, антинародное искусство буржуазного декаданса»… прогулки туда не рекомендуются. А тут вдруг — встреча. Необычайно!

В перерыве вечера, в кривом полутемном коридорчике, Б. К. Зайцев познакомил меня с Константином Васильевичем Мочульским, пояснив потом, что это — профессор Богословского института, автор книг о Гоголе, Владимире Соловьеве, теперь пишет о Блоке. Тогда я еще не знал, как прочно К. В. Мочульский войдет в мою жизнь: позднее мы много встречались в Кламаре, у Бердяева; намеревались издавать журнал, который стал-бы местом встречи старой и новой эмиграции (бумагу я брался добыть из советского посольства, — тайком, конечно); когда я бежал из посольства, то бежал к К. В. Мочульскому. В тот момент, когда офицеры военной миссии обыскивали отель, держали под пистолетом хозяйку отеля, мы с К.В. сидели за перегородкой в маленьком кафе и он, видя меня, напуганного и растерянного, говорил, что так должно быть, что, в конце концов, Россию мы несем в себе, что он тоже в свое время все бросил ради духовной свободы. Первую ночь я провел у К.В. на квартире, и так как все вещи мои остались в отеле, он отдал мне свое пальто, которое я ношу и поныне.

Так вот, опять-таки… необычайно! Автор «Владимир Соловьев»… Но что знал я о Владимире Соловьеве? Никаких книг о нем в советской России, разумеется, не издается. Возьмите, например, однотомник Блока, выпущенный Госиздатом в 1946 году, откройте на VI-ой странице, там Вл. Орлов, автор вступительной статьи, пишет: «Соловьевская метафизика, конечно, ни в какой мере не может нас интересовать». Так и чувствуется усмешка советского литературоведа: «Конечно… Ни в какой мере…»





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...