Главная Обратная связь

Дисциплины:






Москва слезам не верит 19 страница



По времени Вл. Соловьев принадлежит XIX веку, но по духу — началу XX века. «В свое время Вл. Соловьев был мало оценен и не понят, — рассказывает Бердяев в «Русской идее». — Огромное влияние он имел позже на духовный ренессанс начала XX века, когда в части русской интеллигенции произошел духовный кризис». В «Русской идее» Бердяева описана эта удивительная полоса русской жизни — начало XX века. «В России в начале века был настоящий культурный ренессанс. Только жившие в это время знают, какой творческий подъем был у нас пережит, какое веяние охватило русские души. Россия пережила расцвет поэзии и философии, пережила напряженные религиозные искания».

Большевистский переворот был срывом духовно-культурного ренессанса. Воцарилась диктатура, отвергающая духовные ценности. Не допуская свободы мысли и творчества, большевики постарались ликвидировать эпоху, когда как-раз и велась борьба во имя свободы творчества и во имя духа. Как в СССР ликвидируют «врагов народа»? Очень просто: куда-то увозят и не найти следа. Это называется — «изъять». Наутро приходит жена справиться, ей в окошечке НКВД отвечают: «И знать не знаем… такого не было!» Точно так, по методу НКВД, ликвидируются, «изымаются» целые эпохи, по устремленности, по тону, общей настроенности не созвучные марксистско-ленинскому мировоззрению.

Литература начала XX века в СССР никак не изучается. В 1938 году вышел учебник Б. Михайловского, в котором Бунину отведено полстранички и сказано, что он «до сих пор не утратил художественного значения».

Литературоведение повернуло вспять — к шестидесятым годам прошлого столетия, когда господствовала материалистическая и утилитарная философия, когда Чернышевский издевался над стихами Фета, говоря, что такие стихи и лошадь могла-бы написать, если-бы писать умела. Недавно советские литературоведы облаяли даже покойного А. Н. Веселовского, который, дескать, «вышел не из среды великих шестидесятников, а сформировался в отрыве от великих традиций». В 1938 г. в Москве вышел толстый том: Н. Г. Чернышевский — «Статьи по эстетике», но Вл. Соловьев, который в начале XX века победил Чернышевского, не переиздается и даже в университетах не изучается («конечно… ни в какой мере»).

История русской литературы в СССР строится по такой схеме: 60 гг. — назревание революционной ситуации в России («Что делать?» Чернышевского); 80-ые гг. — реакция; 90-ые годы — разгром народничества и победа марксизма; 1917 год — окончательная победа марксизма, открытие новой эры. Начало века — переход от марксизма к идеализму — по-просту изымается. Точь в точь, как в НКВД: «Культурный ренессанс? И знать не знаем… такого не было!»



Кто-нибудь скажет: — Позвольте, но — Блок! Блока переиздают, изучают. Библиографы насчитали, что в советской России уже к 1928 году было издано 800 работ, посвященных творчеству великого русского поэта начала XX века; за последние две декады «Блокиана» еще разрослась. В качестве ответа приведу, что пишет — во вступительной статье к однотомнику (1946 г.) — Вл. Орлов, которому в СССР сдана монополия на Блока:

 

«Сознание Блока формировалось в условиях эксплоататорского общества и, естественно, не свободно от глубоких и резких противоречий, отражавших, в свою очередь, противоречия, заложенные в самой природе этого общества. Блок испытывал многообразные воздействия вырождавшейся буржуазной культуры, отравлялся многими ее ядами, долго блуждал в туманах всяческой метафизики».

 

Блок — узник советского концентрационного лагеря. Комментарии Вл. Орлова, точно рогатки из колючей проволоки, не подпускают читателя к сердцевине поэзии Блока. Таким образом, и Блок не является исключением из правила: эпоха духовного ренессанса изъята, ликвидирована. В истории русской культуры, как ее представляют в СССР, там, где должно быть «начало XX века», просто дыра. Все, что произошло в России в начале XX века, в том числе и творчество Блока, можно изучать только в эмиграции, которая и по времени, в огромном большинстве и по духу, принадлежит как раз эпохе духовно-культурного ренессанса, прерванного большевиками.

Почитаю за счастье, что мне довелось слышать книгу К. В. Мочульского в его чтении, когда она еще не была напечатана. По воскресеньям в Кламар, к Бердяеву наезжало множество всякого пестрого люду, но под вечер пена опадала — оставалось только трое-четверо гостей, особо приглашенных. Худенький, в поношенном, но опрятном костюме, Мочульский сидел под лампой, светившей со стены. После ужина он читал главы из книги. Карие глаза (от матери-гречанки), быстрые жесты и скорая речь… — юго-запад дал много замечательных людей русской «литераторе.

Волна воспоминаний подхватывала, порою, Н. А. Бердяева и он рассказывал, например, о своих встречах с Н. Н. Волоховой, вдохновившей «Снежную маску» Блока,

На протяжении многих лет нас учили, что символизм был «поэзией русского империализма», что Блок отражал противоречия эксплоататорского общества, что, скажем, в области живописи борьба мир-искуссников с передвижниками была борьбой помещичьего капитализма прусского типа с силами «демократической революции, стремившейся направить развитие капитализма по американскому пути». Но теперь, на вечерних чтениях в Кламаре, все то, чему учили в Москве, распалось, разлетелось, — открылась тайна Блока, сущность его поэзии.

К примеру, «Снежная маска», написанная в начале 1907 года. По счету третий сборник стихов, но первый, в котором не было, как говорил Блок, «отступлений от лирики в лирике», — тут безраздельная отдача лирической стихии. Русский ренессанс преодолевал материализм, позитивизм, утилитаризм по всей линии, и «Снежная маска» была таким освобождением «пленной души» от тяжести бытия, грубой материальности, прорывом из тьмы внешней — в просветленный мир духовного. «Ты смотришь все той-же пленной душой в купол все тот-же звездный». «Душу вверь ладье воздушной». «Крылья легкие раскину, стены воздуха раздвину, страны дольние покину». «Вот меня из жизни вывели снежным серебром стези»… — таковы мотивы «Снежной маски».

Вечера в Кламаре — то был мой новый университет. Была там у меня даже и «курсовая работа». Написал и я очерк: «Встреча с Блоком», который однажды вечером прочитал в Кламаре; речь шла, разумеется, о духовной встрече.

Но то был больше, чем университет. То было — освобождение пленной души от тяжести понятий, навязанных годами материалистического, марксистско-ленинского воспитания. Временами мне казалось, что я попадал как-бы в мир совсем другого измерения: мерки и правила, которые были вполне «о-кэй» в советском мире, теперь оказывались нелепыми, абсурдными, варварскими, смешными.

Освобождение души — «изюминка» невозвращенства. Это — духовный опыт, приобретаемый нами на Западе. Только ради него и стоило до поры до времени не возвращаться в Россию.

 

Где-то во Франции

 

Мартовским утром 1946 года я пришел, как всегда, на работу в посольство. Дежурный вахтер в проходной мне сказал:

— Товарищ Панченко велел вам зайти к нему.

В кабинете, кроме Панченко, сидел капитан, незнакомый мне. На его дюжих плечах сверкали золотые погоны, на широком одутловатом лице мелькнула загадочная полуулыбка, когда он взглянул на меня. Панченко, показывая рукой на кожаное кресло и приглашая садиться, дружески-оживленно заговорил:

— Приятная новость для вас — поедете сегодня на родину. Поезд в два часа дня. Идите сейчас в канцелярию и получайте документы. Вот как раз товарищ капитан тоже едет в Москву, вам попутчик…

Корытообразное его лицо с загнутыми челюстями, однако, не оживлялось, — жесткое, как железо. Исподлобные зеленоватые глаза смотрели в упор, стараясь разглядеть, не смущен ли я неожиданной «приятной новостью».

Когда-то это должно было случиться… Давно я готовился к этому дню… Давно принял необходимые меры: в маленьком отельчике на рю де Бак, где жил последнее время, держал только самое необходимое, то, что можно было бросить в случае бегства. В другом месте, у знакомых, хранились мой штатский костюм и пишущая машинка, — все, чем я постарался обзавестись для будущей жизни.

Изобразив радость, поблагодарив Панченко за заботу, я пошел в канцелярию. На столе у начальницы канцелярии Маруси Петровой лежала открытая папка: моя автобиография, написанная при поступлении в посольство, фото-карточки, отношения из военной миссии. Маруся печатала на машинке справку о моей 10-месячной работе в посольстве.

— Сию минутку будет готово, — улыбнулась она. — Александр Александрович как-раз здесь, подпишет вам справку.

Из кабинета А. А. Гузовского, советника посольства, она вышла смущенная. Взяла всю папку с моими документами, отнесла ему. Потом вернулась и вызвала по телефону Панченко, велела прийти.

Панченко совещался с Гузовским минут пять.

— Вот что, — сказал он, выйдя из кабинета Гузовского. — Вы получите ваши документы непосредственно в Москве.

— Но как же я буду в дороге? У меня на руках решительно ничего нет.

— Документы ваши будут при капитане, который едет с вами в Москву. Он везет кое-какую диплома тическую почту, ваше «личное дело» мы и упакуем вместе. Для вас лучше, не таскаться… чудак вы эта кий!

— Но почта будет упакована, в дороге документы не достать.

— Хорошо… Лично от меня получите небольшую и неофициальную справку, что вы — из посольства.

— C'est entendu, — ответил я по-французски с какой-то шутливой наглостью, поняв, что меня хотят привязать к капитану — «попутчику». Начала работать мысль, как от него отвязаться.

«Товарищ-попутчик» оказался навязчивым. Он поехал со мною в отель — собирать вещи, а когда я сказал, что должен сходить к прачке взять белье и к сапожнику — за ботинками, он успокоил: «Успеется, мы на машине и туда заедем…» Было ясно: ему велено держать меня в руках, не упускать ни в коем случае! Как же мне высвободиться из железной чекистской хватки? В посольстве оставалось еще одно дело: получить деньги. Бухгалтер сказал, что составление ведомости на проездные займет полчаса. Капитан-попутчик остался в кабинете Панченко, я же пошел «торопить бухгалтера». В голове сумасшедшая билась мысль: как выскочить из посольства? Выход обычным путем — через проходную — опасен: проходная видна из окна кабинета начальника и идти туда через весь двор. Но вот оно, счастье, моя судьба: через стеклянную дверь я увидел — открылись широкие ворота и въезжает грузовик-фургон. Ворота в двух шагах от двери. В один миг я был на улице, завернул за угол и — бегом в метро!

Безумием было-бы искать убежища у русских эмигрантов, скрываться в пятнадцатом или шестнадцатом аррондисманах Парижа. Там шныряли агенты НКВД, там днем и ночью производили операции «охотники за черепами». Недавно еще там, в арроадисманё Auteuil, был убит молодой москвич-невозвращенец Колесов, проживавший под именем поляка Лапчинского. Он находился на квартире кн. Голицыной. «Оперативная группа» военной миссии выследила, когда он остался один на квартире: подъехал автомобиль, вломились четыре молодца, чтобы забрать невозвращенца. Колесов-Лапчинский ожесточенно сопротивлялся. Ему проломили голову и, залитого кровью, выволокли на улицу, погрузили в автомобиль. Он еще и на улице кричал «караул», но никто из публики не посмел приблизиться. В квартире нашли лужу крови. Парижские газеты много об этом писали, требовали розыска убийц, но префект полиции заявил, что «инцидент может перейти на дипломатическую почву». После этой истории эмигранты жили в страхе: моя приятельница отказывалась даже хранить вещи, не то, что укрывать меня. На счастье, у меня был знакомый француз, родные которого жили в деревне, — там я нашел убежище.

Действие Божьего Промысла продолжало непрестанно проявляться в моей жизни. Встреча с французом, в сущности, спасшим меня, произошла в обстановке, полной случайностей, непредвиденностей. В мае 1945 года, только приехав в Париж, я познакомился с двумя девушками, которые выдавали себя за эмигранток, но в каждом жесте и слове их я угадывал, что они из Советской России. Одна из них, Ксана, не была дурнушкой, и я впоследствии жалел, что потерял ее из виду. Прошло несколько месяцев, девушки встретились мне в русской кафедральной церкви на улице Дарю. Короткий разговор у церковной ограды:

— Как живете? Как развлекаетесь?

— Ничего, спасибо… Сегодня собираемся в русский театр. Дают «Вишневый сад». Вы не идете?

— Какая жалость, не знал раньше. Непременно пошел-бы, но вечер занят. Приятель должен прийти.

— Знаем мы вашего приятеля… Скажите лучше — приятельница…

Вечер наступил, а приятель неопределенного пола не явился. После бесснежной зимы, уже перед самой весной, в Париже наворотило такие заносы, что прекратилось всякое движение в пригороде. Приятель позвонил, что приехать не может. Воскресный вечер оказался пустой. Вспомнив про девушек, про «Вишневый сад» и, повертевшись перед зеркалом в фуражке с красным околышем и красной звездой, покатил в театр «Иена».

Билет мне достался в другом ряду, но возле девушек оказалось свободное кресло. Не успел я в него погрузиться, как вижу… своим глазам не верю… топает сверху вниз по проходу францисканец-монах. Босоногий, в коричневой рясе с белыми шнурами. В руках у него билет и, конечно, на это кресло. Монах… на что ему девушки?! Досадуя, пошел я искать свой ряд.

В антракте, точно браконьер, я опять потянулся на место охоты. Монах привстал и несколько смущенно, трудно произнося слова, сказал по-русски:

— Садитесь, пожалуйста…

— Вы… русский?! — воскликнул я.

— Нет, я француз, — улыбнулся он и освободил мне кресло.

Девушки, однако, больше как-бы не существовали: все заслонил интерес к французу, босоногому монаху, говорящему по-русски. Несколько лет назад он окончил католический университет в Париже. Посвящен в сан священника. Теперь же в Школе восточных языков изучает славистику. Католическим священникам воспрещается бывать в театрах, ему дали позволение посетить русский спектакль исключительно в целях изучения языка.

На прощание о, Пьер вписал мне в блокнотик номер телефона:

— Буду рад, если вы мне позвоните.

Встречаться больше не пришлось, и только в день бегства из посольства, первое, что явилось мне в голову — позвонить о. Пьеру. Позвонил и, не объясняя в чем дело, попросил тотчас же приехать на квартиру к моей приятельнице, Софье Вениаминовне Медведевой, где, кстати сказать, жил ту зиму проф. К. В. Мочульский.

— Mon Père, votre ami est en danger, — сказала Софья Вениаминовна, открывая монаху дверь, и он вошел с таким видом, как будто знал уже все.

Как на войне, мы втроем «оценили обстановку», «приняли решение». В деревне у о. Пьера были родители. Решили, что я поеду туда. Но как? Двести-триста километров oт Парижа. Поездом? На первом же вокзале меня, вероятно, схватили бы: в посольстве остались мои фотокарточки, и агенты, снабженные ими, были, разумеется, разосланы во все концы. Как командир на фронтовом командном пункте, о. Пьер решительным жестом снял с телефонного аппарата трубку и передал телеграмму, чтобы его отец немедленно выехал на автомобиле в Париж.

Отец о. Пьера был деревенский врач. Несмотря на свои 70 лет, полон бодрости, силы. Толстяк, невысокого роста. Живые, внимательные черные глаза под кустистыми, поседевшими бровями. Жарко-красные, все еще свежие губы, обрамленные пышными усами, белой бородой. Он как-бы сошел со старинной французской картины: gros mangeur, gros buveur… В Париже мне много наговаривали о скаредности французов: будто француз живет на дырочку от сантима, сам сантим откладывает в кубышку. В памяти моей застряли слова: un fesse-mathieu, un chiche, un grigou, un crasseux, un lesineur, un liardeur, un rapiat, un pingre, un ladre, — все, сводившееся к одному смыслу — скряга. Но стоило мне попасть во французскую семью, как я убедился в несправедливости приложения этих слов к народу Франции: в глубине он хранит источник старинной щедрости, великодушия, гостеприимства. Не долго думая, Андре Клермонт посадил меня в свой «рено», потрепанный по деревенским дорогам, и привез в деревню, принимая все меры скрытности и предосторожности. Въехали во двор, закрыли ворота и только тогда я вышел из автомобиля. Мадам Андре и дочь Жермен, 23-х лет, быстро приготовили мне комнату, откуда открывался чудесный вид на весенние поля и рощи, соседнюю ферму где молотили хлеб, шпиль церкви, вокруг которой — над жестяным петухом — летали голуби.

Два месяца провел я в этом доме, ни разу не показавшись на деревенской улице. Выходил только в маленький сад, огороженный каменными стенами. Просыпался от колокольного звона. На калитке гремела цепь: Жермен уходила в церковь на раннюю утреннюю молитву. В розовом свете утра дымились горбатые бело-пенные яблони. На ферме, за садовой стеной, ходила по канавкам между гряд работница-полька. В резиновом халате, высоких сапогах, она тянула тонкий шланг, извивавшийся длинной черной змеею, и поливала всходы. Над ее головой вспыхивала кривой чертой радуга. Вода стекала с гряд, накапливалась в канавках, горела под первыми утренними лучами. Возле окошка мне каждое утро думалось: если бы Бог не хранил меня, разве я видел бы эту весну — весну моей новой жизни? Какие муки, какие страдания прошли через сердце… и что же?.. — сердце, как фильтр, пропускает и очищает жизнь, дистиллирует, вырабатывает из грубого, порой, дурно пахнущего, сырья какую-то неведомую тонкую и острую эссенцию, которую мы называем смыслом жизни.

Новая жизнь… Казалось, что она ничего не предвещала мне, кроме безмерных страданий, лишений, тревог. Без документов, без денег, преследуемый по пятам советскими ищейками… Из Парижа доходили тревожные известия: меня искали… В отель «Fleury's» на рю дю Бак явилось несколько офицеров во главе с Панченко и капитаном — моим «попутчиком»; они устроили повальный обыск — по всем номерам, в подвале, кухне, на чердаке. Хозяйка, милая мадам Кайон, натерпелась страха: ей тыкали в лицо дулом пистолета, грозились пристрелить. Известно стало, что агентура НКВД установила в Гавре и Марселе слежку за пароходами, отправлявшимися в заграничное плаванье. К крупным писателям-эмигрантам, например, к Б. К. Зайцеву, подсылались якобы мои «друзья», которые, узнав о случившемся, предлагали мне «помощь»: все для того, чтобы узнать, где я скрывался.

В деревню ко мне приезжали истинные мои друзья: каждый раз они брали автомобиль другой марки и другой окраски, причем оставляли его на противоположном конце деревни и, крадучись, пробирались к домику доктора.

Новая жизнь начиналась, как жизнь вне закона. Но главное все же то, что это была жизнь без родины. Тридцать три года прожил я, не выезжая из России; теперь потерял милых, дорогих мне людей, оторвался от корней… понесет меня, как перекати-поле, по белу свету! Крепкую нравственную поддержку оказали мне русские друзья-эмигранты. Проф. Георгий Федотов, известный ученый, историк Русской Православной Церкви, проживший долгие годы изгнания в Париже, написал мне письмо, в котором были такие прекрасные строки:

 

«Вспомните, что христианин должен быть выше родины: «Не имея земного града, града небесного взыскуем». Странничество — одно из высших христианских призваний, и такое русское. В эмиграции мы все поставлены в условия этого странничества, как и бедности. Это два великих духовных дара. Они дают большую свободу и легкость. Правда, нужна и любовь, и не легко любить чужое. Но, может быть, и удастся, если не отворачиваться и не закрывать сердца.»

 

Не отворачиваться и не закрывать сердца!.. Мое сердце было широко открыто. Весной 1944 года, приехав на Волынь, я тотчас-же начал учиться польскому языку, и когда мы форсировали Буг, вступили в Польшу, я уже мог читать польских поэтов в оригинале, пел походные польские песни и, посещая костелы, вслушивался в торжественные, строгие хоралы. Весной 1945 года военная дорога привела меня в Париж, и за десять месяцев, что я был в посольстве, я научился по-французски: проглатывал ежедневно десяток газет, посещал художественные выставки, не пропускал спектаклей в «Комеди Франсез», ходил на лекции в Сорбонну. Та стена, которою большевики отгораживали Россию от Запада, больше не существовала.

К несчастью, не существовала она только для нас, невозвращенцев, оставшихся после войны в эмиграции. Война кончилась, и большевики опять замкнули границы. Из Москвы приходили газеты и журналы, которые нельзя было читать без боли в сердце. Был у меня в Москве приятель — Семен Гудзенко. Новый 1944 год, перед тем, как мне ехать из Москвы на Волынь, мы встретили за одной бутылкой. Вместе учились в ИФЛИ; как и я, он, воевал сапером-подрывником под Москвой. Гудзенко был тяжело ранен и остался в Москве, когда Красная армия, преследуя немцев, пошла в Польшу и Германию, На фронте, осенью 1941 года, он начал писать стихи. Но оставшись за «железным занавесом», не зная Европы и Америки, он, быть может, даже и взаправду верит, что тут все находится «в состоянии маразма и растления». В одном журнале я прочитал «Балладу» Гудзенко — про танк, который воинская часть, расположившаяся в лесу на биваке после войны, одолжила колхозникам для полевой работы. Танк этот, пишет Гудзенко, готов и дальше смирно служить в совхозах степных» –

 

Но где-то

Творится все наоборот

И атомной силой

Не строят, а рушат…

 

Талантливый поэт, Гудзенко писал на фронте стихи, полные любви, нежности, сострадания. Но не любовь, а ненависть — фермент большевизма. Яды большевистской ненависти убили талант молодого поэта: «атомные» стишки Гудзенко плоски, трафаретны, скучны.

Боль сжимала мое сердце, когда я думал о другом моем приятеле — Григории Коновалове. Он тоже учился в ИФЛИ, приезжал ко мне в гости в Ясную Поляну, — там не одну ночь провели мы в разговорах о литературе и философии. Конечно, «философию» мы знали только по «Краткому курсу истории ВКП(б)»— по четвертой, написанной самим Сталиным, главе «О диалектическом материализме». Если что и слышали, скажем, о современной французской философии, то только по статейкам в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма». Какие там бывают статейки, можно судить по тому, что в «Большевике» — центральном теоретическом органе партии — было однажды напечатано: «Светилом неосхоластики почитается недавно умерший французский философ-мракобес Жак Маритэн, всячески превозносивший прелести средневекового общественного строя». И вот, Григорий Коновалов, изучавший новейшую философию по «Большевику», написал теперь… философский роман «Университет». В романе выведены два профессора философии: Богучаров и Кожаров. Первый добивается научной командировки за границу и, побывав в Европе, убеждается, что там только «склоняют Бергсона», что «после смерти Маркса и Энгельса философия и не ночевала на Западе». Другой, Илья Кожаров, работая в области зоотехники, написал диссертацию по… философии, в которой разоблачает университетских профессоров, «раскланивающихся низко перед заграницей» и заявляет, что «мы имеем право, мы призваны, мы обязаны учить другие народы». Глухая слепая стена…

Никогда не вернусь я за советские стены! Новая жизнь принесла мне не одни тревоги и лишения, но также радость признания нового мира — познания и любви. Пока нет свободной России, нет мне туда возврата. Тем не менее, ко мне не раз приходила мысль: встретиться бы с этими приятелями! Привести бы Гришу Коновалова вот в эту комнату с видом на поля Франции и показать ему:

— Глянь-ка, дружище, какие у меня тут книги! Вот Маритэн — «Религия и культура», «Послания», «Мысль апостола Павла»… Не верь «Большевику»: Маритэн вовсе не умер, он много работает, наверное, уже томов сто написал. Никакой он не «мракобес», а весьма даже либерального склада мышления. Насчет же Бергсона… почитай-ка вот лучше, что пишет о Бергсоне одна русская писательница-эмигрантка, Елена Извольская, дочь посла предреволюционной России во Франции.

В книге Е. А. Извольской — «Аu temps de la lumière» — я показал-бы Грише Коновалову такую страницу:

 

«Се fut Bergson qui ouvrit toutes grandes les portes du monde spirituel. Mon père fut le premier à m’en parler. Les livres de Bergson étaient toujours sur sa table de travail à côté d’une pile de rapports diplomatiques. Il lisait tard dans la nuit, lorsque son travail du jour était terminé, et il commentait avec enthousiasme ce nouveau philosphe. Mon père fit ses études au temps où le «scientisme» dominait complètement le monde intellectuel. Les sources les plus profondes de la culture spirituelle étaient ignorées, pour ne rien dire de la vie mystique. Pour mon père, Bergson fut une grande découverte. Je crois que tout son horizon spirituel en fut changé. Ce philosophe amena mon père à etudier les mystiques, qu’il avait jusque là à peu près ignorés. Durant les dernières années de sa vie et à la veille de sa mort, il ètait, j’en suis convaincue, un homme profondement religieux.»

 

— Когда в России не будет большевистского террора, — сказал бы я Грише Коновалову, — когда нашей университетской молодежи будут доступны все источники духовной культуры, нам еще придется переводить Бергсона и Маритэна на русский язык и печатать большими тиражами. Потому что, будь у нашей интеллигенции свобода, она тотчас же отвернулась бы от твоей «естественной» — «зоотехнической» — философии и обратилась бы к религиозной культуре.

Жить с открытым сердцем — впитывать культуры, открывшиеся нам, вырвавшимся из большевистского застенка. Скрываясь во французской деревне, я работал ранними утрами, у окошка, пока в большой зале, примыкавшей к моей комнате, не раздавались легкие шаги и веселое покашливание старика-доктора. Он стучался ко мне и, целуя меня на пороге, тыкаясь в щеку душистой белой бородой, принимался, раздувая усы, гудеть парижскую новомодную песенку:

 

On prend l’café au lait аu lit

Avec des gâteaux et des croissants chauds…

 

Так, всегда — песенкой, он приглашал меня пить кофе. В кухне трещал хворост, Жермен растапливала печку. Веселая, тоже с каким-то поющим сердцем, как и ее отец, она вносила в столовую дымящиеся чашки на подносе. К раскрасневшемуся, в бисеринках пота, лбу ее прилипали темно-каштановые пряди, светились, точно два черных солнца, глаза.

На стене в столовой висел овальный портрет девушки, похожей на нее. Те же прекрасные глаза; только тише, покойнее. Это была старшая сестра, Мишель, которая, вот уже десять лет, находилась в монастыре. Принимая постриг, она искала монастырь, где условия жизни были бы наиболее твердые, суровые. И нашла: она могла только раз в месяц видеть родителей и всегда через решетку, всегда в присутствии другой монахини. В добровольном заточении она написала книгу — историю монашеского ордена, к которому принадлежала. Вторым по возрасту, после Мишель, шел о. Пьер, носивший в миру другое имя. Мать, мадам Андре, мне рассказывала: когда он родился, она молилась, чтобы он стал священником, и он им стал. Младшая, Жермен, тоже мечтала о монастыре, но ей выпало оставаться при стариках-родителях.

На другой стенке красовалась большая, в тяжелой раме, картина: поле боя, изрытая снарядами земля, опрокинутые пушки, облитые кровью раненые и подбирающие их санитары, и в темном сумеречном небе — крылатое видение Родины — Франции, возлагающей венок на героя битвы. Картина эта — наградная грамота. Короткий текст под картиной рассказывает о подвиге врача Андре Клермонт на фронте, в Арденнах, в первую мировую войну. Грамоту подписал маршал Фош. Во вторую войну, доктор, семидесятилетний старик, не желая оставаться с немцами-захватчиками, оставил дом, посадил жену и дочь в потрепанный, чихающий, фыркающий «рено» и уехал далеко на юг, в страну басков. В этой войне участвовал его сын — о. Пьер, и трудно было узнать францисканца-монаха в том бравом, коренастом и загорелом капрале, портрет которого также имелся в доме. О. Пьер там стоял на раздвинутых ногах, опираясь на винтовку, в форме марокканских войск — в феске со звездой и полумесяцем, с подсумком на поясе.

Ни малейшего вымысла нет в том, что я рассказываю об этой семье. В ней я увидел настоящую, неискаженную Францию. Такую, какой она была, вероятно, до той поры, пока в ней не развился и не усилился процесс дехристианизации. К примеру, скаредность, скупость французов… — порок этот существовал не всегда. В литературе XIX века он отразился, но писатели старых времен оставили совсем другой портрет французского крестьянина. Бесспорно, он и тогда был бережлив— к своей земле, к своей скотине, экономен, сдержан, как и полагается крестьянину, однако, он не был скаредом, таким он стал уже в новую пореволюционную — буржуазную, оттолкнувшуюся от христианства — эпоху. Дехристианизация усиливалась, пороки укреплялись… — извращалось понятие о свободе, ослаблялась привязанность к долгу. Так, наряду с тысячелетней христианской традицией, Франция теряла и тысячелетнюю военную традицию. Все это находится в тесной взаимосвязи, и в той семье, где христианская традиция сохранилась во всей силе, там жила и другая — героическая, военная, традиция чести, традиция самоотверженности, любви к человеку, сострадания, наконец, старинного великодушия, гостеприимства. Такою когда-то была и Россия. Большевизм, дехристианизируя молодежь, воспитывая ее в духе материализма, марксистско-ленинской идеологии, привел ее к деградации и моральному оскудению, к тем страшным делам, которые я видел в Бунцлау, Лигнице, Бауцене…





sdamzavas.net - 2020 год. Все права принадлежат их авторам! В случае нарушение авторского права, обращайтесь по форме обратной связи...